Поезд железно стучал, рвался вперед. Раздвинув стиснувших его людей, Фурсов поднялся.
— Пропустите меня.
Хватаясь за плечи товарищей и прыгая на одной ноге, он набрал разгон и обрушился на дверь костлявой громадой своего тела. Исступленно, яростно. Ударил руками, левым плечом... еще плечом. И дверь подалась, образовав щель. В теплушку ворвался шальной ветер.
— Бей фашистов! Бей, круши!
Резанула по верху, прошлась по потолку, расщепив обшивку автоматная очередь. Кто-то многорукий: многоликий схватил Фурсова, оттащил от двери, бросил на пол.
— Бешеный.
На остановке дверь отодвинулась. Подтянутый, моложавый, усы шнурочком, офицер погрозил длинным, в перчатке, пальцем:
— Так не разрешайт. Другой раз — пах, пах, убью. — Однако мертвеца велел солдатам убрать. Быстро, быстро!
И снова поезд отсчитывает-отстукивает километры. Жалуются колеса, вскрикивают на стыках металлическими голосами: куда нас, куда нас? Все учащеннее, все лихорадочнее — куда нас, куда нас? Час, год, вечность... Когда поезд остановился, Фурсов не почувствовал. Он очнулся от чужой, как по шаблону отлитой речи, от дверного скрежета и сквозь частокол ножевидных штыков увидел предзакатное, налитое кровью солнце, похожее на бычий глаз.
Его кладут на носилки. Несут носилки свои, русские военнопленные. Не его одного — всех раненых. Гитлеровцы покрикивают, подгоняют, щедро раздают подзатыльники: нерасторопны русские. Да и откуда взяться расторопности: худы, немощны, бескровны. Ветра нет, а шатаются. Пока несли, пока водворяли на второй этаж, Фурсов молчал, не заговаривал с носильщиками: ослаб. А теперь, улучив минуту, спросил:
— Где мы, ребята?
— Белые Подляски... не слыхал?
— Никогда.
— Теперь узнаешь.
Один носильщик оказался общительным: окает, рассыпает гороховый говорок:
— Тут творилось прежде такое... Морили нас безводьем. Стакан воды шел по тысяче, а потом по две тысячи целковых... Где деньги добывали? Поживешь, научишься: наших-то не всех убрали, высвобождая лагерь под вашего брата.... Сами-то откуда?
— Из Бреста.
Фурсов намеревался поразить словоохотливого соотечественника своими сообщениями, но тот обронил односложное «а» и, выпытав, что у новоприбывшего нету курева, побежал догонять своего напарника. Фурсов не обиделся. У него, впрочем, как и у всех его товарищей, настроение приподнялось: перемена мест вселяет новые надежды.
Когда в палату водворили всех ампутантов, принесли еду. Брюквенный суп. Много супу. Бидоны, ведра, котелки. Все тот же фашистский офицер (усы шнурочком) милостиво разрешил:
— Кушайт всем. Разрешаю кушайт много. Как это по-русски? От пуза.
Он долго и беззвучно смеялся своей шутке:
— От пуза... от пуза... Ха-ха-ха.
Фурсов примостился возле ведра. Ел от пуза. Есть надо все, что можно есть. Беречь силы, копить силы. В этом теперь его подвиг и гражданский долг. Ему велели есть Маховенко и Дулькейт. И Липин. Тот, безрукий. «Кто-то же должен из нас выжить, чтобы рассказать миру, какие они, фашисты». И Фурсов ел. Ел от пуза. Брюквенный, тепловатый, как помои, суп.
Лайков-Чернов
В Подлясках каждому раненому, кроме брюквенного супа, давали символический кусочек хлеба со смальцем. Такое синтетическое сало — смалец. Одни съедали хлеб за присест, другие растягивали удовольствие на несколько приемов. Фурсов принадлежал к последним: приберегал хлеб и к обеду, и к ужину. Силы его, если и не прибывали, то и не таяли, сказывалась армейская закалка, да и от природы был он крепок и вынослив.
Здесь, в Белых Подлясках, он начал замечать, что память его обострилась, стала цепкой. Случайно увиденное лицо, мимолетом услышанное имя запоминались мгновенно и, казалось, навечно. А новых людей в Подлясках было много — и из числа тех, кто числился в старожилах, и из тех, кого пригоняли сюда каждый месяц. Все раненые, все покалеченные.
Однажды к нему подошел высокий сутулый человек в очках. Он опирался на самодельную палку — у него не было левой ноги, по полу волочилась пустая штанина. Представился:
— Лайков-Чернов. Москвич... А вы из каких будете мест?
— Из Киргизии.
— А звать, простите за назойливость?
— Владимир Фурсов.
— Я постарше и позвольте называть вас Володей?
Фурсов улыбнулся:
— Позволяю. — Ему понравился этот чудной очкастый человек с двойной фамилией Лайков-Чернов.
Улыбнулся и Лайков-Чернов, отчего его очки поползли к бровям, и он их нетерпеливо поправил высохшей, нервной рукой.
— Понимаете, есть лица, к которым тянешься с первой встречи. Вы, Володя, принадлежите к таким.
Это было в одинаковой степени и неожиданно, и приятно. Фурсов покраснел, но сказал другое:
— Ерунда какая-то.
— Что ерунда? — Лайков посмотрел на него поверх очков. — Быть может, я не к месту сказал. Но то, что я сказал — истинная правда. Есть такие люди. Есть. Увидел — и поверил в него. И тебе хорошо с ним.
— А ему хорошо?