Фурсов вздрогнул и обернулся. Из глубины палаты, вихляясь, на него надвигался Мишка Бурыгин. Стеклянные глаза неподвижны и слепы, рот искажен синим предсмертным криком. Не добежав, рухнул в проходе.
Смотрите и запоминайте
Многие умерли. Умирали. А он — жил. Затянулись, зарубцевались раны. Не у него одного, у многих. Каждую неделю, по субботам, лагерное начальство проводило осмотр ампутантов. Комиссия из трех-пяти немецких чинов усаживалась за стол, поставленный посредине двора, и придирчиво осматривала ампутантов, которые вереницей тянулись мимо этого стола. Осмотр напоминал Фурсову выводку коней.
На одной из таких выводок Фурсовым заинтересовались. Офицер с симпатичным лицом и мечтательными глазами, как у актера, обошел вокруг него, пощупал руки, обнажил культю и сказал на довольно правильном русском языке:
— О, ты сильный... зовсем сильный. Без нога — сильный. Ты будешь работать. Без работы скюшно оччен! Верно я говорю?
Офицер велел выдать Фурсову костыли и мухобойку, сопроводил его к месту работы. Этим местом оказалась общественная уборная.
— Здесь твоя работа... за-ме-чча-тел-но. — Офицер смеялся одними мечтательными глазами. — Убивайт муха. И мыть чисто-чисто... понимайт — чисто.
— Понял, — обронил Фурсов, а в ушах у него звенели слова Лайкова-Чернова: «Пройти через ад и выстоять!» — Понял.
— Оччен хорошо!
Так Фурсов начал работать: убивал мух, смывал нечистоты, освежал проходы негашеной известью. Изредка в уборную заходил офицер с мечтательными глазами, справляя надобность, спрашивал бодро:
— Все порядке?
— В порядке, — таким же бодрым голоском отвечал Владимир. И как-то осмелился, попросил: — Можно сюда табуретку?
— Что есть табуретка?
Фурсов объяснил.
— А-а, можно, можно, — разрешил офицер. — Один нога, понимаю, понимаю.
В тот день дежурство для Фурсова тянулось мучительно медленно. Болела голова. Звенело в ушах от борения с отчаянием и слабостью, когда для тебя исчезает смысл жизни и хочется раз и навсегда покончить с нею все счеты. Уже к концу смены воздух вдруг огласился безысходным слитым плачем. Это был страшный и грозный в своем нарастающем постоянстве вой-причитание. Он, казалось, заполнил все пространство, и сам воздух превратился в этот грозный в своей обреченности плач тысяч и тысяч людей.
Фурсов, забыв про костыли и хватаясь руками за стены, запрыгал к выходу. Уборная стояла на возвышенном месте, как церковка, и отсюда далеко было видно. За колючей проволокой, огораживавшей лагерь, гнали людей. Это были евреи — старики, женщины, дети. Их куда-то гнали. Эсэсовцы. Наготове автоматы, овчарки рвутся с поводков. Обреченные двигались медленно, слитно, и так же медленно, слитно плыл над ними, над лагерем, над всем миром плач-призыв, плач-молитва, плач-проклятие. Их били прикладами, науськивали на них овчарок, но обреченные, казалось, ничего не замечали.
Перед уборной лежала одна, высеченная из гранита, ступень. У Фурсова закружилась голова, и он рухнул на эту ступень, больно ударившись грудью об уступ, и скатился на землю. Лежал без движения в пыли, опустошенный, обессилевший. Стоявший неподалеку на своем посту часовой с минуту смотрел на него сострадательно, потом, озираясь, бросил ему кусок колбасы.
— Я австриец... я не наци.
Подоспевший сменщик принес ему костыли, помог подняться, что-то говорил, протягивая колбасу. Владимир отвернулся, пошел к себе, желая одного — оглохнуть. Но плач обреченных на гибель людей разрывал воздух, проволочные заграждения, стены бараков, просил, требовал — не забыть, отомстить.
И так было не день, не два. Не день, не два мимо лагеря к соседнему рву гнали обреченных. Их расстреливали. И другие обреченные забрасывали трупы землей. А потом расстреливали их. Их оружием был плач. И они плакали — слитно, обреченно. От этого плача некуда было деться. Ампутанты забивались в постели, в жаркое блошиное тряпье. Но плач был с ними — будил совесть, наливал сердца гневом. Смотрите и запоминайте! И они выползали из бараков, издали смотрели, как страшно плакали, как падали, скошенные автоматными очередями, женщины, старики, дети.
Это трудно — смотреть, как убивают беззащитных людей. Трудно — запомнить и носить все это в себе до судного часа, не ведая, когда он наступит. Но кто-то из нас должен выжить, чтобы рассказать миру, какие они, фашисты. Теперь эти слова перекликались с заветом Лайкова-Чернова: выжить, выстоять в этих условиях — значит, победить. Сливались с призывом-плачем гибнущих во рву — смотри, запомни, отомсти. И Фурсов смотрел, думал, запоминал.
Наши, русские!
Пока они — хозяева положения. Их язык — немецкий. Надо его знать, пригодится. Так решил Владимир Фурсов, и пожалел, что в школе плохо занимался немецким. Но у него с недавнего времени память вдруг стала ясной, цепкой, и он легко запоминал то, что хотел запомнить. К концу сентября он начал понимать кое-что из того, что говорили. И сам пытался складывать речь из чужих отрывистых слов.