...А небо здесь такое же высокое и солнечное, как и в Киргизии. Солнце печет из последних сил. Деревья уже шуршат пожухлой листвой безропотно и печально. Всему свой черед: цветению и увяданию. Одно противоестественно: фашисты, война, лагеря за колючей проволокой и рвы, в которых расстреливают беззащитных.
Обо всем этом думает Фурсов под разгонистый стук колес. Они снова — в пути... Снова — набитый до отказа вагон, переполненные параши, зловоние. Пострашнее зловония — неизвестность.
Часа полтора тому назад, когда поезд остановился на задворках какой-то станции, Фурсов попросил товарищей помочь ему дотянуться до окна. Он увидел бегущие вразброд пути и женщин, подсыпавших серую щебенку под шпалы. Их никто не охранял. Единственный часовой стоял у теплушки с военнопленными, Фурсов попросил его на немецком языке:
— Разрешите опорожнить параши. Откройте, дайте подышать свежим воздухом. — Сам того не замечая, последние слова он сказал по-русски.
Женщины, ремонтировавшие пути, оглянулись. Одна, помоложе, побойчее, радостно вскрикнула:
— Наши, русские, родненькие! — и на лопате протянула Фурсову какой-то узелок.
Из будки стрелочника вывалился толстый высоченный солдат, не по росту подогнанное обмундирование плотно облегало его телеса. Он схватил женщину за ноги, дернул на себя и два раза стукнул ее головой о рельсы. У Фурсова потемнело в глазах:
— Не смей, гадина, гадина-а... гади-ина-а-а!
В теплушке загрохали костылями, затопали ногами» закричали, не видя, но догадавшись, что произошло страшное. Часовой короткой очередью полоснул повыше окна и вскочил на подножку. Поезд тронулся, Фурсов рухнул на пол...
Стучат колеса, отсчитывают километры. «Сколько же погибло нас в бою, в плену, на чужбине, как погибла вот только что эта женщина?» — думает Владимир. Думать — это тоже работать, бороться, надеяться. Многие погибли, а многие живы. Надеяться. Жива Аня. Где она? Что она? Это уже не он, а колеса спрашивают: где Аня, Аня, что Аня?.. Что Аня?
Засыпает Владимир. Но и во сне колеса спрашивают его про Аню: где она, что она? А он не может найти ее и во сне. Не найдет он ее и в жизни. Но об этом Фурсов не знает. И долго еще не узнает. И будет жить надеждой на встречу. Со временем у него в один образ сольются и Аня, и Надежда Шумская, и та молодая женщина с безымянного разъезда. При воспоминании о них сухие слезы будут жечь ему глаза. Но это будет потом, потом... А сейчас Владимир спит, и даже колесам, тревожно выстукивающим: «Где Аня, что Аня?» — не разбудить его.
Надежда
Он проснулся не от шума, не от окрика часового. От свежести, омывшей его знакомой с детства прохладой, прилетевшей с берегов Иссык-Куля... Их выдворили из теплушки и погнали в сумерках вечера своим ходом. Тех, кто не мог передвигаться, оставили в Подлясках. Уже устраиваясь в палате, Фурсов увидел Супонева и закричал не своим голосом:
— Миша-а!
— Жив, Рыжий!
Они не виделись вечность. Не надеялись встретиться. И обрадовались. И обнялись. И говорили... говорили, перебивая друг друга, не слушая друг друга. Когда улеглось первое волнение, Фурсов спросил:
— Где мы?
— В Замостье. Тут лагерь для военнопленных инвалидов, уже выздоровевших. Много наших: хирург Петров, Дулькейт.
Владимир ждал, что он назовет Аню. Но Супонев не назвал.
Спросить бы. Спросить.
— Я тут при кухне, кочегаром. Местечко царское. Помогу.
— А Маховенко? — спросил Фурсов, думая об Ане.
— Иван Кузьмич бежал. На этапе.
«Иван Кузьмич — человечище!.. И Ани нет», — тоскливо подумал Фурсов.
Он плохо слушал, о чем говорил ему Супонев, плохо спал первую ночь на новом месте. Подъем сыграли ни свет, ни заря. Дулькейт совершал обход. Каждого спрашивал как фамилия,откуда.
Фурсову приказал:
— На кухню — рабочим!
«Мне все равно — куда», — отвернулся Фурсов.
Кухня находилась в длинном, с плоской крышей, помещении. Надзирал за кухней ефрейтор Фогель. Рослый и толстый, как пивная бочка, брюнет лет за пятьдесят. Строг до лютости. Провинившихся не вешал, не расстреливал. Убивал. Широким охотничьим ножом. Всаживал нож в затылок по самую рукоятку. Или в спину, пониже левой лопатки.
Об этом новичкам рассказали повара — старожилы лагеря.
— Но мы и Фогеля научились обводить вокруг пальца. Так что кормить вас будем вволю.
Сытная жизнь на задворках кухни пришлась Фурсову не по душе.
— Не хочу быть кому-то обязанным. — Он намекал на Дулькейта, а Супонев принял на свой счет и обиделся:
— Эх ты... А я, дурак, старался.
— При чем тут ты?.. Есть повыше.
— Дулькейт? Да ты знаешь, он помог Маховенко бежать!.. И вообще*
...Фурсов даже вздрогнул и схватил друга за руку:
— Это правда? Повтори — правда?
— От верных людей слышал. Только ты — молчок, — предупредил Супонев. И после паузы: — Одного не возьму в толк, почему фашисты о побеге Маховенко молчат. Молчат и все.
Фурсов горячо возразил:
— Не в их интересе про такое раззванивать. Нам надо об этом всем рассказывать. Понимаешь — нам! — Владимир вдруг воспрянул духом. — И раз ты такой всемогущий, подыщи-ка мне работенку повеселее.
Супонев обещал. Неделю он не появлялся, а потом пришел, сказал: