Вот что значит «основательное колониальное образование», вот смысл «англичанина во мне». С таким же правом Уолкотт мог бы настаивать на своих греческих, латинских, итальянских, немецких, русских, французских корнях — благодаря Гомеру, Лукрецию, Овидию, Данте, Рильке, Мачадо, Лорке, Неруде, Ахматовой, Мандельштаму, Пастернаку, Бодлеру, Валери, Аполлинеру. Это не влияния — это клетки его крови, в неменьшей степени, чем Шекспир или Эдвард Томас[93], ибо поэзия есть квинтэссенция мировой культуры. И если мировая культура более осязаема среди захиревших от мочи деревьев, между которыми «глинистая тропинка вьется, как убегающая змея», — да здравствует глинистая тропинка.
Как здравствует лирический герой Уолкотта. Единственный страж цивилизации, иструхлявившейся в центре, он стоит на этой глинистой тропинке, наблюдая, как «плещет рыба, и от нее расходятся круги, обручая широкую бухту», а над ней «облака завиваются по краям, как сгоревшая бумага», и «телефонные провода поют от столба до столба, пародируя перспективу». Остротой зрения этот поэт напоминает Джозефа Бэнкса[94], с той лишь разницей, что, направив взгляд на растение, «закованное в собственную росу», или на предмет, он достигает того, что не под силу натуралисту: он их одушевляет. А страна нуждается в этом — ничуть не меньше, чем поэт, если он хочет в ней выжить. Так или иначе, страна в долгу не остается, и отсюда строки в таком роде:
Это — больше, чем наименование вещей в Саду, — к тому же это происходит чуть-чуть позже. Поэзия Уолкотта — адамическая в том смысле, что и он и его мир уже покинули Рай: он — отведав от плода познания, его мир — милостью политической истории.
«О, славный третий мир!» — восклицает он в другом месте, и в восклицании этом — нечто гораздо большее, чем просто боль и досада. Это комментарий языка к отказу нервов и воображения в масштабах отнюдь не чисто местных, семантический отклик на бессмысленную и обильную реальность, эпическую в своем убожестве. Брошенные, заросшие травой взлетные полосы, обветшалые особняки отставных чиновников, хижины, крытые гофрированным железом, однотрубные каботажные суда, кашляющие, как «реликты из Конрада», четырехколесные трупы, сбежавшие с автомобильных кладбищ и бряцающие костями среди кооперативных пирамид, беспомощные или продажные политиканы, и дорвавшиеся до винтовки пострелята, с революционной дребеденью на устах спешащие им на смену, «акулы с отутюженными плавниками, / улыбкой бритвенной лопающие мелюзгу», — страна, «где голову сломаешь, пока отыщешь книгу», где, включив радио, можно услышать, как капитан туристического судна требует, чтобы на острове, разоренном ураганом, немедленно и во что бы то ни стало возобновил работу беспошлинный магазин, где «бедные по-прежнему бедны, к чьему бы заду ни примкнули», где, подытоживая долю, доставшуюся стране, говорят: «Мы были в цепях, но цепи нас объединяли, / а нынче, кто имеет — хорошо ему, а кто чахнет — чахнет», и где «за ними освещенные кострами мангровые болота, / ибисы тренируются для почтовых марок».