Принятое или отвергаемое, колониальное наследие по-прежнему действует гипнотизирующе на островах Вест-Индии. Уолкотт не стремится разрушить его чары, погрузившись «в невнятицу ностальгии» по несуществующему прошлому или же оборудовав себе нишу в культуре отбывших хозяев (в которой он все равно не поместится, хотя бы из-за масштаба своего таланта). Он действует, исходя из убеждения, что язык больше своих хозяев и своих слуг, что поэзия, будучи высшей формой его жизни, является поэтому инструментом самосовершенствования и для тех и для других; т. е., что она есть способ обрести себя вне ограничений класса, расы или эго. Это — обыкновенный здравый смысл; вместе с тем это наиболее разумная программа социальных перемен. С другой стороны, поэзия — самое демократическое искусство, — она всегда начинает с нуля. В каком-то смысле поэт действительно подобен птице, чирикающей независимо от того, на какую ветку она села, — в надежде, что слушатели найдутся, пусть это всего-навсего листья.
Об этих «листьях» — жизнях, — безмолвных или шелестящих, пожухлых или неподвижных, об их бессилии и поражении Уолкотт знает достаточно для того, чтобы заставить вас отвести взгляд от страницы с такими словами:
Вы возобновляете чтение только для того чтобы увидеть:
При всей его угнетающей точности это знание не окрашено модернистским отчаянием (за которым нередко скрывается лишь нетвердое чувство собственного превосходства) и выражено тоном столь же сдержанным, сколь и его источник. От истерической пронзительности стихи Уолкотта спасает его вера в то, что
что приводит к следующей «ереси»:
Никакой «лист», ни здесь, ни в тропиках, не рад будет услышать подобное — вот почему они так редко аплодируют песням этой птицы. И еще более глухое молчание будет ответом на следующее:
Отсутствие отклика губило разных поэтов, и разными способами, но конечный результат был один: бесславное равновесие — или тавтология — причины и следствия: молчание. Принять более чем подобающую в его случае трагическую позу Уолкотту мешает не честолюбие, а смирение, переплетающее его с этими «листьями» в одну тугую книгу: «но кто я такой... под ногами тысяч, / мчащихся к восклицанию их единственного имени, / Sauteurs[95]...»
Уолкотт — не традиционалист и не модернист. Ни один из наличных «измов» и соответствующих «истов» для его характеристики не подходит. Он не принадлежит ни к какой «школе», стае — да их и не так много в Карибском бассейне, если не считать рыбьих. Есть искушение назвать его метафизическим реалистом, но реализм по определению метафизичен — и наоборот. Вдобавок это попахивало бы прозой. В нем можно найти и натурализм, и экспрессионизм, и сюрреализм, и имажизм, и герметизм, и исповедальность, что угодно. Он просто поглотил, как кит поглощает планктон, или кисть — палитру, все стилистические наречия, какие мог предложить Север: теперь он сам большой.