Эмоционально и мелодически эта последняя строфа производит впечатление голоса, прорвавшегося сквозь слезы — ими очищенного, — оторвавшегося от них. Во всяком случае, при чтении ее вслух перехватывает горло. Возможно, это происходит потому, что добавить что-либо к сказанному — человеку (читателю, автору ли) нечего, взять выше нотой — не по силам. Изящная словесность, помимо своих многочисленных функций, свидетельствует о вокальных и нравственных возможностях человека как вида — хотя бы уже потому, что она их исчерпывает. Для всегда работавшей на голосовом пределе Цветаевой «Новогоднее» явилось возможностью сочетания двух требующих наибольшего возвышения голоса жанров: любовной лирики и надгробного плача. Поразительно, что в их полемике последнее слово принадлежит первому: «в руки».
КАТАСТРОФЫ В ВОЗДУХЕ[127]
Il y a des remèdes à la sauvagerie primitive; il n’y en a point à la manie de paraître ce qu’on n’est pas.
Благодаря объему и качеству русской прозы девятнадцатого века возникло и широко распространилось убеждение, что великая русская литература прошлого столетия автоматически, в силу чистой инерции, перекочевала в нынешнее. На протяжении десятилетий там и сям раздавались голоса, возводящие того или иного автора в ранг Великого Русского Писателя, продолжателя традиции. Голоса эти раздавались как в советской официальной среде, так и в среде самой интеллигенции с частотой, равнявшейся примерно двум великим писателям в десятилетие.
За одни лишь послевоенные годы — которые, к счастью, продолжаются до сих пор — воздух был сотрясен как минимум полудюжиной имен. Конец сороковых был отмечен именем Михаила Зощенко, пятидесятые начались с заново открытого Бабеля. Затем наступила оттепель, и венец был временно возложен на Владимира Дудинцева за его «Не хлебом единым». Шестидесятые почти поровну поделили между собой «Доктор Живаго» Бориса Пастернака и возрожденный Булгаков. Большая часть семидесятых очевидно принадлежит Солженицыну; что касается нынешнего десятилетия, то теперь в моде так называемые деревенщики, и чаще других произносится имя Валентина Распутина.
Официальные круги — надо отдать им должное, — оказались, однако, более постоянными в своих привязанностях. На протяжении почти пятидесяти лет они продолжали стоять на своем, неизменно выдвигая Михаила Шолохова. Упорство окупилось — точнее, окупился громадный судостроительный заказ, размещенный в Швеции, — и в 1965 году Шолохов получил свою Нобелевскую премию. И все же, при всех этих затратах, при всей мускульной мощи государства, с одной стороны, и разгоряченных метаниях интеллигенции, с другой, вакуум, проецируемый великой русской прозой прошлого столетия в наше, судя по всему, не заполняется. С каждым уходящим годом он расширяется; и сегодня, когда столетие подходит к концу, все более настойчиво возникает подозрение, что Россия может покинуть двадцатый век, не оставив великой прозы.
Перспектива эта трагична, и русскому человеку незачем лихорадочно озираться в поисках виноватого: виноватые повсюду, ибо вина лежит на государстве. Его вездесущая длань сокрушила лучших и низвела оставшихся второразрядных, сдавив им горло, до абсолютной посредственности. Еще более далеко идущие и более катастрофические последствия имело создание упомянутым государством нового общественного порядка, описание или даже критика которого сами по себе опускают литературу до уровня социальной антропологии. Ну, допустим, даже это можно было бы стерпеть, позволь государство писателю в его палитре обращаться к индивидуальной или коллективной памяти о предыдущей, то есть брошенной, цивилизации, пусть даже не в качестве непосредственных отсылок, но хотя бы в виде стилистических экспериментов. Запрет на эти вещи привел к тому, что русская проза стремительно выродилась в автопортрет дебила, льстящий его наружности. Пещерный житель принялся изображать пещеру; усмотреть в этом признаки искусства можно было лишь потому, что на стене она выглядела более просторной и была лучше освещена, чем в действительности. Кроме того, в ней было больше животных, а также тракторов.