Ибо проза, помимо всего прочего, это еще и ремесло со своими трюками — мешок фокусника. И как ремесло она имеет свою собственную родословную, свою собственную динамику, свои собственные законы и свою собственную логику. Пожалуй, более чем когда-либо все эти вещи стали очевидны на опыте модернизма, нормы которого сегодня играют большую роль в оценке писательского творчества. Ибо модернизм есть лишь логическое следствие — сжатие и лаконизация — классики. (По этой причине трудно без колебаний причислить к списку свойств модернизма его собственную этику. По этой же причине не так уж бессмысленно задавать истории все эти вопросы. Ибо, вопреки популярному мнению, история дает ответ — сегодняшним днем, нашим настоящим; в этом и заключается главная прелесть, если не единственное оправдание, настоящего.) Во всяком случае, если упомянутые нормы модернизма и имеют какой-то психологический смысл, то заключается он в том, что степень овладения этими нормами есть показатель степени независимости писателя от своего материала или, взяв более широко, степень превосходства индивидуума над превратностями судьбы, своими собственными или своей страны.
Другими словами, можно утверждать, что, по меньшей мере стилистически, искусство оказывается долговечнее трагедии, а вместе с искусством — и художник. Что задача художника заключается в том, чтобы рассказать историю не по ее, а по своим собственным правилам. Потому что художник выступает в роли индивидуума, в роли героя своего времени, а не времен ушедших. Его мироощущение в большей степени предопределено вышеупомянутыми динамикой, логикой и законами ремесла, чем его реальным историческим опытом, который почти всегда избыточен. Долг художника перед обществом — выразить это мироощущение, предложить его аудитории как, вероятно, единственный доступный путь, уводящий от своего известного, пленного «я». Если искусство чему-то и учит человека, так это — уподобиться искусству, а не другим людям. Ведь если и есть у людей шанс стать чем-то, кроме как жертвами или палачами своего времени, то заключается он в немедленном отклике на эти вот две последние строки из стихотворения Рильке «Торс Аполлона»:
И именно здесь терпит поражение русская проза нашего века. Завороженная масштабами трагедии, постигшей нацию, она расчесывает свои раны, не находя в себе сил выйти за пределы этого опыта, ни философски, ни стилистически. Сколь бы ни был суров чей-либо приговор существующей политической системе, он всегда оформляется в расползающиеся периоды религиозной гуманистической риторики в духе fin de siècle[130]
. Сколь бы ядовито саркастическим ни был автор, мишень его сарказма всегда находится вовне, это — система и власти предержащие. Всегда воспевается человек, и присущее ему от рождения доброе начало всегда рассматривается как залог конечного поражения зла. Отрешенность — всегда добродетель и любезная сердцу тема, хотя бы в силу бесконечности накопленных примеров.В век, который читал Пруста, Кафку, Джойса, Музиля, Звево, Фолкнера, Беккета и т. д., именно эти качества вынуждают высокомерно зевающего русского хвататься за детективный роман или за книжку зарубежного автора — чеха, поляка, венгра, англичанина, индийца. Но именно эти же самые качества радуют глаз многих литературных ученых мужей Запада, оплакивающих прискорбное состояние романа в родной словесности и туманно или недвусмысленно намекающих на аспекты страдания, благотворные для словесных искусств. Это может прозвучать как парадокс, но по самым разным причинам (главная из них — скудная культурная диета, на которой держат народ уже больше полувека) вкусы читающей русской публики намного менее консервативны, нежели у ораторов, выступающих от имени западного читателя. Для этих последних — по-видимому, пресытившихся модернистской остраненностью, экспериментами, абсурдом и т. п., — русская проза двадцатого века, в особенности проза послевоенного периода, — это отдохновение, глоток свежего воздуха, и они выражают бурные восторги по поводу русской души и подолгу рассуждают про традиционные ценности русской литературы, про живое наследие религиозного гуманизма девятнадцатого века, про все то хорошее, что он принес в русскую словесность, и — позволю себе процитировать, — про «суровый дух русского православия». (В противовес, надо понимать, расхлябанности римского католичества.)