Эта вещь называлась «социалистический реализм», и в наши дни она подвергается всеобщему осмеянию. Но, как это часто бывает с иронией, осмеяние в данном случае существенно мешает осознать, как могло случиться, что меньше, чем за пятьдесят лет, литература скатилась от Достоевского до Бубеннова, Павленко и им подобных. Был ли этот провал прямым следствием нового социального порядка, следствием национальной катастрофы, которая в кратчайший срок низвела умственные способности человека до уровня, на котором потребление отбросов сделалось инстинктивным? (На сцену и со сцены выходят и уходят западные наблюдатели, пускающие слюни по поводу русской наклонности читать книги в общественном транспорте.) Не таился ли в самой литературе девятнадцатого века некий порок, этот провал спровоцировавший? Или же дело здесь в своего рода вертикальном маятнике — в чередовании подъемов и спадов, присущем духовному существованию любой нации? И вообще позволительно ли задавать подобные вопросы?
Позволительно, и даже очень. Особенно в стране с авторитарным прошлым и тоталитарным настоящим. Ибо, в отличие от подсознания, «сверх-я» предполагает внятность. Безусловно, национальная катастрофа, потрясшая Россию в этом столетии, не знает аналога в истории христианского мира. В свою очередь, ее разрушительное действие на человеческую психику было настолько радикальным, что позволило властям предержащим толковать об «обществе нового типа» и о «человеке нового типа». С другой стороны, именно в этом и состояла суть всего предприятия: безвозвратно оторвать биологический вид от его духовных корней. Ибо как иначе построить подлинно новое общество? Начинают не с фундамента и не с крыши — начинают с выделки новых кирпичей.
Иными словами, все происшедшее было беспрецедентной антропологической трагедией, генетическим регрессом, конечным результатом которого стало жестокое усечение человеческого потенциала. Пускаться по этому поводу в словесные игры или прибегать к политологической абракадабре неплодотворно и не нужно. Трагедия — излюбленный жанр истории. Если бы не присущая литературе выносливость, других жанров мы и не знали бы. И вообще со стороны прозы порождение комедии или романа à clef[129]
есть акт самосохранения. Однако масштабы того, что произошло в России в двадцатом веке, столь громадны, что все имеющиеся в распоряжении у прозы жанры были и остаются так или иначе пронзены гипнотизирующим присутствием этой трагедии. Куда ни поверни голову, всюду встречаешь горгоноподобный взгляд истории.Для литературы, в отличие от ее аудитории, это и хорошо и плохо. Хорошо — потому что трагедия обеспечивает литературному произведению высококачественное содержание, а также, апеллируя к нездоровому любопытству, расширяет читательскую аудиторию. Плохо — по той причине, что трагедия в значительной мере ограничивает собой воображение писателя. Ибо трагедия по существу есть дидактическое предприятие и, как таковое, налагает стилистические ограничения. Личная, не говоря национальная, драма сокращает, а порой даже исключает способность писателя добиться эстетического отстранения, необходимого для создания долговечного художественного произведения. Трагичность материала просто отбивает охоту к стилистическим упражнениям. Когда повествуешь о массовом уничтожении, не очень-то хочется давать волю потоку сознания — и хорошо, что не хочется. Но сколь бы привлекательна ни была подобная щепетильность, душе от нее проку больше, чем бумаге.
На бумаге выражение такой совестливости уводит прозу в сторону биографического жанра, этого последнего бастиона реализма (что гораздо лучше объясняет популярность оного жанра, нежели неповторимость его героев). В конечном счете каждая трагедия есть, так или иначе, событие биографическое. И как таковое, оно стремится усугубить Аристотелево подобие искусства и жизни до такой степени, что сводит его до синонима. Общее представление, будто проза делается по образу и подобию речи, тоже не очень делу помогает. Печальная истина касательно этого уравнивания искусства и жизни заключается в том, что осуществляется оно всегда за счет искусства. Будь трагический опыт действительно гарантией шедевра, читатели составляли бы ничтожное меньшинство в сравнении с бесконечным множеством великих авторов, населяющих обветшалые и только что отстроенные пантеоны. Будь этика и эстетика синонимами, литература была бы уделом херувимов, а не смертных. По счастью, однако, все ровно наоборот: по всей вероятности, херувимы вряд ли стали бы суетиться и изобретать поток сознания, поскольку их больше интересует его