Или — Лондон, Café Royal, куда я обязательно приглашаю его и Наташу пообедать всякий раз, когда там бываю. В честь их воспоминаний — и моих собственных. Так что сказать, какой это год, трудно. Но не так уж давно. С нами Исайя Берлин[514]
и еще — моя жена, не сводящая юных глаз с лица Стивена. И вправду, с этой снежно-белой гривой волос, сверкающими серо-голубыми глазами и извиняющейся улыбкой, венчающими шестифутовую сутулую фигуру, в свои восемьдесят с лишним лет он напоминает некую аллегорию благожелательной зимы, навещающей остальные времена года. Даже когда он среди сверстников и родных, не говоря уже о вовсе незнакомых людях. Вдобавок на дворе — лето. («Что хорошо в здешнем лете, — говорит он, открывая в саду бутылку, — так это что не нужно охлаждать вино»). Мы составляем список «великих писателей века»: Пруст, Джойс, Кафка, Музиль, Фолкнер, Беккет. «Но это всё — до пятидесятых, — говорит Стивен и поворачивается ко мне. — А сейчас есть кто-нибудь такого уровня?» «Может быть, Джон Кутзее[515], — отвечаю я. — Из Южной Африки. Только он и имеет право писать прозу после Беккетта». «Никогда не слыхал, — отзывается Стивен. — Как он пишется?» Я беру листок бумаги, записываю фамилию, добавляю «Жизнь и время Михаэля К.» и протягиваю листок Стивену. Потом разговор переходит на сплетни, на новую постановку «Così fan tutte»[516], где певцы поют свои арии, лежа ничком на полу, на новых титулованных особ — в конце концов, у нас за столом — два лорда. Вдруг Стивен широко улыбается и говорит: «В девяностые хорошо умирать».После обеда мы подвозим его до дому, но на Стрэнде[517]
он просит таксиста остановиться, прощается с нами и исчезает в дверях большого книжного магазина, размахивая листком с именем Джона Кутзее. Я волнуюсь: как он доберется домой, потом вспоминаю, что Лондон — больше его, чем мой, город.Еще, говоря о фрагментах, я помню, как в 1986 году, когда над мысом Канаверал взорвался «Челленджер», я услышал, то ли по Эй-би-си, то ли по Си-эн-эн, как чей-то голос читает стихотворение Стивена «Я все время думаю о тех, кто был воистину велик»[518]
, написанное полвека назад.Кажется, несколько лет спустя я рассказал ему об этом случае, и, по-моему, он улыбнулся своей знаменитой улыбкой, которая выдавала одновременно удовольствие, ощущение общей абсурдности, его частичную вину в этой самой абсурдности, и еще — просто теплоту. Если я не вполне в этом уверен, то потому, что не могу в точности вспомнить, где это было. (Почему-то перед глазами упорно возникает больничная палата.) Что до его реакции, то иной она быть не могла: «Я все время думаю...» — одно из самых затасканных, пропущенных через все антологии, его стихотворений. Из всех его строк — написанных, выкинутых, ненаписанных, наполовину или без остатка забытых и все же светящихся где-то внутри него. Ибо род занятий так или иначе свое берет. Отсюда — исходящий от Стивена свет, остающийся на моей сетчатке, когда я закрываю глаза и когда их открываю. Отсюда — во всяком случае — та самая улыбка.