Читаем Сочинения русского периода. Стихотворения и поэмы. Том 1 полностью

Эффект магического «воскрешения» по-новому ставил вопрос о месте «пушкинского» начала в русской литературе. В юбилейной статье «Две тени милые» разговор о Пушкине был слит с разговором о Блоке. На деле Блок был для Гомолицкого с юности гораздо более близкой фигурой. При том что статья может показаться полной пустых трюизмов и праздничной риторики, разговор введен в русло тем, преследовавших Гомолицкого в ту пору (общение мертвых с живыми, судьба «мертвого языка»), и опирается на народно-мифологические представления: «Еще в прошлом столетии могло казаться, что Пушкин стал залетейской тенью. Ныне мы знаем, что он жив вещею жизнью мертвеца, существование которого длится очищенным нарастающим бытием, – влиянием на живущие, сменяющиеся поколения»458. Удивительной «тайной» представляется ему то, что вся русская литература, выросшая после смерти Пушкина, превратилась в «комментарий» к нему. Самого же Гомолицкого в Пушкине притягивало не классическое, солнечно-гармоническое, а темное, фантастическое начало, не «логос», а «хаос», «борьба с демонами», которые он находил также в Блоке и у Евагрия в «Добротолюбии»459.

Одной из центральных антиномий, томивших Гомолицкого с 1920-х годов, было противоречие между тягой к формальному эксперименту, свидетельствовавшей о завороженности магией «чистого искусства», и убеждением в том, что религиозные цели стоят или должны стоять выше эстетических. Первое было главным творческим импульсом в поэтической практике, второе находило выражение в теоретических декларациях. В середине 1930-х годов в газетной полемике ситуация несколько изменилась: выход за пределы искусства ныне провозглашался Гомолицким не в сферу религии, но в сферу общественной борьбы. В этом отношении фигура Пушкина была безразличной для него: не принимая подхода к Пушкину как к адепту чистого искусства, он не придавал, однако, никакого значения и «общественным» сторонам пушкинского творчества. Та проповедь общественного служения, с которой он обращался к своим сверстникам в эмигрантской поэзии, находила литературные прецеденты и образцы не в Пушкине, а в поэзии XVIII века. «Против Пушкина» работало и усиливавшееся у Гомолицкого в ту пору убеждение в необходимости в поэзии затрудненного языка. Здесь крайняя, фанатическая «архаистичность» сливалась с теоретической легитимизацией заумного («иерусалимского») языка.

Вопрос о новаторстве поэтического языка и определении специфики поэтического языка современной эпохи находился в центре статьи, ставшей первым литературно-критическим выступлением Гомолицкого в польском журнале Kamena (сентябрь 1935). Оно было посвящено двум старшим поэтам-современникам, Цветаевой и Пастернаку, осуществившим значительное усложнение поэтической речи в пост-футуристический период, и было первым развернутым высказыванием Гомолицкого об этих поэтах460. Признавая за Пастернаком и Цветаевой гениальные достижения, статья в то же время не признавала за ними «новаторства» на том основании, что эпоха крайних экспериментов завершилась перед войной, тогда как затем наступило интенсивное освоение всего прошлого наследия русской поэзии. Новизну поэзии Пастернака, в творчестве которого ощутим личный опыт художника-живописца и музыканта, Гомолицкий усматривал в синтаксисе и особенно в словаре, в органическом слиянии архаических и разговорных выражений461. Если Пастернак своей поэтики, отличной от традиции, не создал, у Цветаевой своя собственная поэтика возникла – она родилась из детских впечатлений от нот вокальной музыки и способов использования в ней слова. Стихи ее основаны не на существующих, классических метрах, но на ритме, воспроизводящем «хоровые и танцевальные мотивы». Оба персонажа в статье представали, так сказать, «экстерриториально», вне зависимости от принадлежности к советской или к эмигрантской литературе.

Перейти на страницу:

Все книги серии Серебряный век. Паралипоменон

Похожие книги