— Подойди к окну, — попросила она его. — Выгляни за шторы. Эти бедные просители, глупые и сломленные аиды, пришли получить благословение, которым ты, ты, при всей твоей власти, твоей учености, никогда не способен их одарить, говорю тебе как на духу. Но никогда неспособность одаривать не затрудняла тебя в прошлом.
— Я могу благословлять по-другому.
— Посмотри на них.
— Сама посмотри на них. Выйди из шкафа и посмотри.
— Я их видела, — сказала она сквозь зубы. — И у всех у них души извращены.
— Но они это скрывают. Из благопристойности, и покорности, и страха перед Б-гом они это прячут. Г-дь приказал покрывать голову перед Ним. Не стоять с непокрытой головой.
Она услышала шарканье его ног в шлепанцах, скрип ножек стула. Услышала, как натужно щелкает больной сустав его левой ноги. Он застонал от муки.
— Это все, о чем я просил Менделя, — продолжал он. — Что бы там человек ни думал, что бы ни чувствовал, это все не важно, не важно ни мне, ни Б-гу. Не важно ветру, какого цвета флаг — красный или голубой.
— Или розовый.
Снова повисло молчание. Но не такое тяжкое на этот раз почему-то. Наверное, он раздумывал, а может, вспомнил, что когда-то ему нравились ее милые шутки.
— Я его найду, — сказал он. — Усажу его и расскажу, что знаю. Объясню, что, пока он послушен Б-гу и Его заповедям и отдает другим праведно, его место здесь. Что я не отвернусь от него первый. Что если он хочет нас покинуть, то выбор за ним.
— Может ли человек быть цадиком ха-дор, но жить, прячась от себя и всех, кто его окружает?
— Цадик ха-дор скрыт всегда. Это признак его природы. Может, мне следует объяснить это ему. Объяснить, что эти… чувства… которые он переживает и с чем борется, на самом деле доказательство его послушания Закону.
— Может, не брака с этой девушкой он бежит, — сказала она. — Может, не это пугает его. И не с этим он не может сжиться.
Фраза, которую она никогда не говорила мужу, заняла обычное место на кончике ее языка. Она мастерила, и шлифовала, и переставляла элементы ее в мыслях своих все последние сорок лет, словно лишенный пера и бумаги узник в темнице, работающий над строфой стихотворения.
— Может, существует и другой вид самообмана, с которым он не может смириться и жить.
— У него нет выбора, — ответил ей муж. — Даже если он впал в неверие. Даже если, оставаясь здесь, он рискует впасть в лицемерие и ханжество. Человеку с его талантами, его даром нельзя позволить уйти, и работать, и испытывать судьбу там, среди нечистот внешнего мира. Он станет опасен всем. И больше всего самому себе.
— Я говорю не о том самообмане. А о том… во что вовлечены все на Вербове.
Наступило молчание, зловещее — ни тяжкое, ни легкое, просто огромное молчание дирижабля, прежде чем проскочит искра статического электричества.
— Мне неизвестно, — сказал он, — чтобы кто-нибудь противостоял ему.
Она не стала договаривать свою фразу: слишком долго она перебирала ногами в воздухе, чтобы опустить глаза дольше чем на секунду.
— Выходит, его надо держать здесь, — сказала она. — Хочет он того или нет.
— Поверь мне, моя милая. И пойми меня правильно. Любая альтернатива намного хуже.
Она запнулась на мгновение и выбежала из гардеробной поглядеть на то, что было в его глазах, когда он угрожал жизни собственного сына (как она истолковала его слова) за грех быть тем, кем Б-г его с таким удовольствием создавал. Но ребе уже отбыл — беззвучно, как дирижабль. Вместо мужа она обнаружила только Бетти с напоминанием о визите двух дам. Бетти была отличная горничная, но на извечный филиппинский лад упивалась разгорающимся скандалом. И ей трудно было сдержать удовольствие, передавая новости.
— Госпожа Шпильман, одна из них говорит, что принесла известие от Менделя, — сказала Бетти. — Что он сожалеет. Что не вернется домой. Свадьба отменяется.
— Он вернется, — возразила госпожа Шпильман, борясь с искушением дать Бетти пощечину. — Мендель никогда… — Она остановила себя, прежде чем смогла сложить слова: «Мендель никогда бы не ушел не попрощавшись».
Женщина, принесшая весть от ее сына, была не из вербовских. Это была современная еврейка, одетая скромно из уважения к соседям. В узорной юбке и модном темном плаще. На десять или пятнадцать лет старше госпожи Шпильман. Темноглазая, темноволосая женщина, которая когда-то, наверное, была очень красива. Едва госпожа Шпильман вошла, дама вскочила с кресла с подголовником, стоящего у окна, и назвалась — Брух. На ее подруге, толстушке, с виду благочестивой, скорее всего сатмарской, было надето длинное черное платье, черные чулки и широкополая шляпа, надвинутая на немыслимый шейтль. Чулки пузырились, и пряжка со стразами на шляпе висела, бедная, на одной нитке. Вуаль, сбившаяся набок, поразила госпожу Шпильман и вызвала сострадание. Глядя на несчастное существо, она забыла на секунду, что эти две женщины принесли к ней в дом ужасные новости. Благословение вскипело в ней с такой силой, что она еле сдержала его. Ей хотелось обнять эту убогую женщину и поцеловать так, чтобы поцелуй длился, пока не выжжет печаль напрочь. Не так ли все время чувствовал себя Мендель?