Он знал также, что старая пани Миложенцкая свято оберегала комнату расстрелянного внука. Никому, кроме нее, не разрешалось туда входить. Сама убирала ее, следя за тем, чтобы все выглядело так, как в ту ночь, когда гестапо арестовало профессора и Антека. Она тогда дала им, разбуженным среди ночи, теплое белье, теплую одежду и лыжные ботинки. Легкие брюки, рубашка, голубой свитер висели на спинке стула, как их оставил вечером Антек. Возле застланной тахты стояли полуботинки. Бабушка сама все здесь стирала, вытрясала, чистила, убирала. Почти три года прошло, а все вещи казались новыми, на книгах и тетрадях ни пылинки. На столе, возле исписанной лишь до середины страницы, лежала вечная ручка со снятым колпачком, словно бы ее хозяин, устав, прервал работу на полуслове, чтобы потом, утром, набравшись сил, продолжить ее. Только вот в крохотном резервуарчике и стоявшей рядом чернильнице высохли чернила.
Над тахтой теперь висела принесенная бабушкой из гостиной картина «Антоний-астроном», заглядевшийся на звезды, – вот и все, что здесь изменилось.
Сегодня в комнате Антека окна были закрыты тяжелыми портьерами, щели законопачены войлоком, приглушавшим звук.
Стасик осторожно сел на краешек стула. Внимательно и недоверчиво огляделся по сторонам. Быть может, благородные очертания золотистой ясеневой мебели, которая, несмотря на опущенные шторы, так и светилась в лучах солнца, быть может, эти шкафы и полки из ясеня с красиво подобранными годовыми кольцами, доверху набитые книгами и словно бы специально созданные для этих стен, напомнили Стасику о том, что одежда у него старая и потертая, а ноги грязные. Видно было, что он готов сорваться с места и удрать.
Вдруг квартира ожила. Широкой волной поплыла фортепьянная музыка.
– Шопен! – повторил Станислав. – «Революционный этюд»…
Он уже сообразил, что они попали на тайный концерт. Один из тех, что устраивали на частных квартирах в помощь голодающим музыкантам, а главное, для того, чтобы дать возможность людям, лишенным радио, кино и театра, послушать запрещенную оккупантами польскую музыку, в особенности Шопена. Гитлеровскими властями был издан особый именной указ, запрещавший исполнять Шопена.
Кристина слишком хорошо помнила закрытое наглухо фортепьяно и отвращение бабушки ко всему, что связано с игрой или пением, чтобы не удивляться тому, что она видала здесь сегодня. Она знала, что в большой квартире Миложенцких, соединенной внутренним ходом с лестничной клеткой соседнего домика, иногда бывают конспиративные собрания, но никак не думала попасть на концерт.
У Стасика от усталости слипались глаза. Голова клонилась к деревянным подлокотникам кресла. Прикоснувшись к их жесткому дереву, он вздрагивал, просыпался и снова впадал в забытье.
По другую сторону коридора, в гостиной, в замысловатых канделябрах ручной работы мигали свечи, освещая лица гостей. Станислав узнал среди них нескольких людей, которых знал по фотографиям в довоенной прессе: писателей, артистов, ученых. Увидел и преподавателей, читавших лекции на занятиях подпольного универститета, и еще нескольких человек, вместе с которыми в сентябре тридцать девятого года переносил произведения искусства из Замка в Национальный музей. Ему показалось даже, что и директор Музея тоже здесь, впрочем, он предпочитал ни к кому не приглядываться. Это было безопасней для всех.
Они по-прежнему сидели втроем в комнате, когда вдруг до них донесся голос Гали. Станислав не видел ее, должно быть, она стояла где-то в глубине гостиной возле фортепьяно, но колеблющиеся огоньки пламени напомнили ему о том, как блестят ее волосы.
Галя читала:
Погляди, Фридерик. Вон Варшава.
Видишь – над нею пылает звезда
Ярко, кроваво.
Видишь – костел и орган? Образ родного гнезда.
Зданья, как будто преданья живые,
Древние, как
Площади глухи, темны мостовые,
В облаке Зыгмунтов меч.[19]
– О боже! Как она читает «Фортепиано Шопена»!.. – сказала Кшися. – Я никогда не думала, что она так может читать! Ведь это… это похоже…
Она запнулась. Не могла найти верного определения. Беспомощно смотрела на темное звездное небо, на картину, висевшую теперь над тахтой расстрелянного немцами Антека.
В гостиной зазвучали тихие аплодисменты – знак благодарности.
Пальцы невидимого им пианиста забегали по клавишам – стремительным ураганом промчались звуки скерцо h-moll. Отчаяние двадцатилетнего Шопена, бессильно наблюдавшего издалека, как борются его друзья, обреченные на поражение, нашло выход в этой трагической музыке и теперь снегопадом звуков летело навстречу к ним, болью отдаваясь в сердце.
И вдруг, словно искра надежды в этом вдребезги разбитом мире, чистым ручейком заструилась знакомая с детства мелодия, извечная мазовецкая колыбельная, рожденная шумом зимних сосновых лесов на берегах Вислы, мягкая, добрая, своим домашним теплом сильнее всех бурь: «Качайся, качайся, кленовая зыбка…»
По лицу Стасика катились слезы.
– Мама тоже пела это на рождество, – шепнул он. – И отец, и брат.