Вся деятельность Ронского, как лектора и автора, неизбежно была сопряжена с многочисленными и самыми разнородными знакомствами. Это порождало определенные, ранее не свойственные ему привычки и наклонности. И как-то незаметно для него самого случилось так, что эти привычки и наклонности возобладали над всем тем хорошим, что было в нем, что так ценили товарищи прежних лет.
Орест Эрастович уже не мог устоять от соблазна провести вечер в шумной компании малознакомых, но льстивших его самолюбию людей, поухаживать за женой или дочкой приятеля или просто случайно встреченной девушкой. Таких бурных, внутренне опустошавших вечеров, пустых, ни к чему не обязывавших и ничем не обогащавших увлечений становилось все больше.
На смену испытанным друзьям пришли полуизвестные ему собутыльники, любовь искренне привязанной к нему женщины уступила место многочисленным беспорядочным связям.
Такая жизнь требовала все больше и больше денег. Ронский стремился больше писать, чаще выступать с публичными лекциями.
Притуплялось перо, врожденное красноречие не могло восполнить отсутствия новой свежей мысли, начались неприятности по службе, Ронский был понижен в должности.
Теперь Орест Эрастович с внутренним стыдом часто ловил себя на том, что повторяет в кругу собутыльников и поклонниц монологи отца о завистниках, плетущих против него всяческие интриги.
У него было все: и талант, и будущность, и верные друзья, а теперь остался лишь тяжелый, но необходимый выбор: либо начинать все сначала, либо окончательно скатываться все ниже и ниже. Куда, до каких пределов?
Может быть, прав Игорь Стогов, обвинив его в самом тяжком для советского человека преступлении? Может быть, он в самом деле стал пособником врага? Но как, когда, кого?…
С этими мыслями, с этим мучительным для него вопросом и вошел Ронский в мягко освещенную лампами дневного света комнату, обставленную обычной для делового кабинета мебелью.
За письменным столом сидел молодой еще, чуть Старше самого Ронского, человек в легком светлом костюме.
Орест Эрастович сразу увидел широкое добродушное лицо, пышные волосы и очень усталые, немного печальные, ярко-синие глаза.
Человек поднялся из-за стола и, тихим, тоже усталым голосом, очень по-домашнему сказал, указывая на кресло:
- Проходите, Орест Эрастович, устраивайтесь, где вам удобнее. - Потом добавил с чуть смущенной улыбкой. - Прошу извинить, что потревожили вас в столь поздний час. Но, сами понимаете, дело не ждет, а днем, к сожалению, мне было недосуг встретиться с вами.
Он вышел из-за стола и опустился в кресло напротив Ореста Эрастовича. Теперь их разделял только узенький, покрытый зеленой скатертью приставной столик. Протягивая коробку с папиросами, пригласил:
- Прошу, - и опять совсем по-домашнему пояснил все так же с улыбкой:
- Вот беда, курить я много стал, - потом, спохватившись, сказал:
- Да, прошу извинить меня, я не отрекомендовался: Лобов Алексей Петрович.
Ронский молчал. Он весь напрягся в ожидании главного вопроса, который вот-вот задаст ему этот обходительный человек.
И Лобов, включив только сейчас замеченный Ронским магнитофон, который стоял на столе, спокойно, но с живейшим интересом спросил:
- Так, расскажите, пожалуйста, Орест Эрастович, что произошло между вами и Игорем Михайловичем Стоговым.
- Он тяжко оскорбил меня, - хмуро начал Ронский и пояснил: - Я во многом виноват и перед собой и перед другими людьми, но только не в том кошмарном преступлении, в котором обвинил меня Игорь Михайлович.
Ронский замолчал, потом заговорил тяжело, медленно, с усилием подбирая слова. Он рассказывал о том, что вспомнил, постиг в своей запутанной им самим жизни, обдумывая ее на больничной койке после столкновения с Игорем Стоговым.
Лобов слушал, не перебивая, почти не выпуская изо рта папиросы. В комнате стояла тишина, только звучал утративший обычную бархатистость голос Ронского да в паузах было слышно, как мягко шуршат и пощелкивают ролики магнитофона. Проникаясь все большим доверием к сидевшему напротив утомленному, молча курившему человеку, который так терпеливо слушал его длинную исповедь, Ронский говорил все более взволнованно, горячо, чувствуя огромное облегчение и от того, что он говорит, и от того, что его так внимательно слушают.
Нет, Орест Эрастович не щадил себя, не стремился предстать в выгодном свете, он хотел только одного: постичь, как и когда свернул с прямой жизненной дороги.
Ронский чувствовал, что Лобов понял и оценил его искренность. Разные чувства отражались в больших ярко-синих глазах Алексея Петровича, неотрывно смотревших на Ронского. Они глядели то задумчиво, как бы взвешивая на незримых весах совести слова собеседника, то вспыхивали явным осуждением и укоризной, но ни на минуту не угасали в них искорки живейшего интереса и сочувствия к этой чужой и запутанной жизни.
- Вот и вся моя «Одиссея», - закончил с облегчением Ронский обозрение собственной жизни и с легкой улыбкой, впервые за эти незабываемые для него дни тронувшей его сразу поблекшие губы, с волнением, точно приговор, ожидая ответа Лобова, добавил: