И по изменившемуся выражению лица старухи поняла то, чего не понимала до сих пор: Смоленск и вообще все, что там, у немцев, за линией фронта, было для этой женщины все равно что тот свет. Она уже не представляла себе этого реально, как часть своей жизни, поэтому, наверное, и сказала сначала, что у нее нет никакой сестры.
— Где вы с ней работали? — спросила старуха и, повернувшись вместе со стулом, ткнула пальцем в сторону заваленной вещами кровати. — Садитесь осторожней, там каша завернута.
— Мы с ней работали вместе в подполье, — сказала Таня, — целых полгода. Я даже жила у нее как ее дальняя родственница.
Старуха вопросительно смотрела на нее, не понимая, но потом поняла и кивнула.
Теперь начиналось самое трудное, и чем дальше оттягивать его, тем будет труднее.
— Она мне дала ваш адрес, чтобы я выучила, и просила, если она умрет, а я останусь жива и буду в Москве, найти вас.
— Значит, умерла? — как о чем-то, к чему уже давно приучила себя, спросила старуха. Голос у нее был низкий, простуженный. Лицо спокойное, хмурое, с толстым носом картошкой и толстыми, сердито сжатыми губами.
«Совсем такое же, как у Софьи Леонидовны, только еще строже», — снова подумала Таня. Ни в голосе старухи, ни в ее лице, когда она спросила: «Значит, умерла?» — ничего не дрогнуло, даже не шевельнулось.
— Да, — сказала Таня.
— Когда? — спросила старуха.
Таня сказала, что это случилось в августе прошлого года.
На лице старухи отразилось напряжение, словно она что-то считала в уме; она даже подняла голову и наморщила лоб.
— Думала, она раньше умерла, — сказала старуха. — Еще весной, как наступление наше остановилось, первую панихиду отслужила.
— А вы верующая? — не успев удержаться от этого глупого вопроса, спросила Таня. Софья Леонидовна рассказывала ей, как еще в юности, на Бестужевских курсах, стала неверующей, и ей было странно, что эта женщина, так бесконечно похожая на Софью Леонидовну, вдруг верующая.
Старуха ничего не ответила, молчала и ждала, что еще скажет Таня.
— Ее гестапо расстреляло.
Старуха продолжала молчать.
— Они многих наших тогда сразу расстреляли и ее тоже. А арестовали за две недели. Я ее в последний раз видела, когда ее арестовали…
Старуха все еще сидела не шевелясь и молчала. А Таня, глядя на нее, с той негаснущей остротой, с какой по многу раз и всегда одинаково возникают в памяти такие воспоминания, увидела перед собой крыльцо дома, где они жили с Софьей Леонидовной, и немецкую машину, и двух немецких солдат, между которыми, ссутулив плечи и заложив руки за спину, идет к машине Софья Леонидовна… И соседа Прилипко, бухгалтера городской управы, который семенит сзади, за вторым солдатом, в своем чесучовом пиджаке и с портфелем.
Таня не только увидела все это, но даже почувствовала в левой руке тяжесть корзины, которую она несла тогда и с которой остановилась за углом, увидев, как из дома выходят немецкие солдаты и Софья Леонидовна. Корзина была тяжелая, в ней, под картошкой, лежала мина с часовым заводом. Мину изготовили в бригаде, и она должна была еще четыре дня пролежать у Тани и Софьи Леонидовны, потому что человек, которому нужно было передать мину, не мог явиться раньше этого срока. Таня стояла, прижавшись к стене с корзиной в руке, а Софья Леонидовна, понурив голову и заложив руки за спину, шла между двумя немецкими солдатами к машине.
А старуха все еще молчала. Долго, невыносимо долго молчала…
— А вы, значит, живы… — сказала она.
— Да. Ее арестовали, когда меня не было. Если бы я пришла на десять минут раньше, я бы тоже пропала.
— Вот, значит, почему она умерла, — сказала старуха. — А я думала, просто от голода…
— Нет, мы с ней не голодали. То есть, конечно, очень плохо ели, но все-таки наши, когда могли, нам немножко помогали.
— Помогали, — как эхо, отозвалась старуха.
И вдруг поглядела на свою машинку и на торчавшую из нее недопечатанную страницу так, словно ей уже некогда больше говорить обо всем этом, а надо садиться и заканчивать работу.
— Что ж, она, значит, была у вас подпольщицей? — снова переводя взгляд с машинки на Таню, спросила старуха.
Слова «у вас» были сказаны с какой-то странной интонацией, так, словно сама старуха и Софья Леонидовна были одно, а Таня и все те, про кого старуха спросила «у вас», были другое. Но Таня хотя и заметила эту интонацию, в ту секунду не обратила на нее внимания и стала торопливо объяснять, каким замечательным человеком была Софья Леонидовна, и как много она сделала, и как все тяжело переживали, когда она погибла.
У Тани даже несколько раз дрогнул голос, пока она говорила все это. Она жалела не только Софью Леонидовну, но и себя; уже не впервые, когда она вспоминала обо всем этом, ей задним числом становилось страшно и того, что было с ней там, в Смоленске, и того, чего не было, но могло быть.
— А вы что, любили ее? — прервав на полуслове, спросила старуха. Спросила так, словно это удивляло ее.
— Да, конечно, — сказала Таня. — Мы все ее очень любили, а я почти полгода жила у нее.
— А вы знаете, какую она жизнь прожила раньше, до этого?
— Да, она мне рассказывала.
— Все ли?