— Нет, нет, жива-здорова. Я там раненых временно собираю, так она за ними приглядывает.
Цырубин не смог удержать радостной улыбки. Улыбался он как-то несмело, не в полную силу, будто опасался, что о нем подумают: дескать, такой большой, а несерьезный человек.
— Тогда выпьем давай.
Филиппов налил ему спирт в кружку, вторую кружку поставил с водой — запить.
— А ты?
— Я не люблю, — отказался Филиппов.
— Со мной не желаешь?
Цырубин насупился. Тогда Филиппов налил и себе. Без слов чокнулись, выпили, запили водой.
— Так-то оно теплее, — сказал Цырубин, легонько похлопывая ладонью по губам. — А ты, знаешь, любезный доктор, кого наш медсанвзвод обслуживает? Пехотных раненых.
— Откуда вам это известно?
— Разведка, — с гордостью произнес Цырубин.
— Так ведь это же черт знает что! Так они, пожалуй, и за год не подтянутся.
Вся уверенность Филиппова развеялась вмиг. Сотни самых беспокойных разнообразных мыслей стали одолевать его.
V
Раненых собралось в фольварке человек пятнадцать. Их поместили в ближнем от дороги доме. В первой комнате располагались ходячие. Они сидели прямо на наскоро подметенном полу, жадно курили. Они еще не остыли от боя, глаза горели боевым азартом, все мысли были там, на поле брани.
— Речушку, наверно, проскочили, — сказал молодой танкист в черной одежде, глубоко затягиваясь папиросой и щурясь.
— Эх, не повезло! — сказал второй, потирая небритое осунувшееся лицо. — Мы уже на том берегу были. Поднялись на холмик, а он, сволочь, как даст зажигательным… Должно быть, пристрелян холмик-то.
— Их тоже, гадов, жечь надо, — сказал третий.
Он метался по комнате, укачивая, как неуемного ребенка, свою обожженную, в белой повязке руку.
— Палить их. А когда побегут — гусеницами, гадов!
— Тихо!
Обожженный перестал метаться.
— Нет, показалось.
Неподалеку, просвистев над крышей, разорвался снаряд. Из окон посыпались на пол осколки стекол.
— Отплевывается, гад… Оставь докурить, может, легче будет.
— Его окружить бы, — сказал небритый.
— Сообразят, наверно. Комбриг, сам знаешь…
Новый взрыв прервал разговор…
Комнаты в доме были оклеены зелеными обоями. На стенах висели фотокарточки, забытые сбежавшими немцами-хозяевами. Дыры в окнах были заткнуты подушками. В щели дуло. Воздух холодными струйками просачивался в помещение, подушки покрылись белым крупитчатым инеем. Горел электрический свет от танкового аккумулятора. В каждой комнате стояла изразцовая печь. На ребристых плитах играли желтые зайчики.
В самом светлом углу крайней, наиболее теплой, отдельной комнаты лежал тяжело раненный в живот. Он не отрывал взгляда от фотографии на стене, облизывал сухим языком шершавые губы и выкрикивал одно и то же слово: «Пить… пить…»
Соболев, прихрамывая, шел к ведру, смачивал марлевую салфеточку водой и нес раненому. Тот жадно жевал салфетку, все не отрывая глаз от карточки.
— Не спеши, Петя. Третью салфетку доедаешь. Раз пить не положено, потерпи, — уговаривал Соболев.
Раненый на секунду затихал, судорожно теребил гимнастерку на груди, а затем еще настойчивее просил пить. Соболев брал его холодные руки и начинал их растирать, точно они были обморожены.
— Потерпи, Петя. Скоро тебя в санбат увезут. Операцию сделают. Все как положено.
— Подай Ирину, — неожиданно попросил раненый.
— Чего тебе?
— Ирину. Проститься хочу.
Раненый освободил руку и ткнул пальцем туда, где на стене висела фотография.
— Так то не Ирина, — догадался Соболев. — То — немка.
— Нет, подай.
— Да чего подать-то? Это же фрау, слово даю.
Раненый облизал сухие губы и, не слушая больше Соболева, закричал:
— Пить!.. Пить!..
Появилась Чащина — в гимнастерке, туго перетянутой ремнем, с санитарной сумкой через плечо. Руки ее до самых запястий были измазаны йодом, будто она надела коричневые перчатки.
К ней подошел Соболев, умоляюще зашептал:
— Пусть напьется, теперь все равно!
— Нельзя. Не первый раз говорю — нельзя!
— Эх, товарищ гвардии лейтенант! Да поймите — из одного села мы с ним. Вместе на тракторе работали. Вместе премии получали. Думали опять работать… Разрешите?
Чащина отвернулась, смахнула набежавшую слезу. Ей было очень обидно: ни за что ни про что оторвали от родного батальона, сунули сюда и не помогают. И получается, будто она виновата в том, что раненые мучаются. «Ерунда какая-то, честное слово!»
Она подошла ко второму тяжелораненому, Соснову. Соснов лежал с закрытыми глазами, точно спал. На лице выступили крупные капельки пота. Осколком снаряда у него была оторвана правая нога выше колена.
Чувствуя возле себя человека, раненый открыл глаза и чуть слышно, без жалобы в голосе, сказал:
— Оторванная подошва чешется, сил нет.
Чащина свела бровки, нахмурилась, достала из сумки индивидуальный перевязочный пакет, подбинтовала начинающую кровоточить рану.
Когда разогнулась, опять увидела недовольное лицо Соболева и рассердилась:
— Что же ты думаешь, мне хочется, чтобы твой Петя мучился? У меня у самой сердце кровью обливается, честное слово. Ему показана срочная операция. И вот Соснову тоже.
— Так в чем же дело? — недоуменно спросил Соболев.
— А как их везти? На чем? Машины-то все отправили.
— А вы достаньте.