— Ты видишь только эту грязь, — ответил Карцев, — и тебе кажется, что только с ней и нужно вести борьбу. Но главное не в этом! Главное в том, что рабочий вынужден при теперешнем строе так жить. Он ненавидит этот строй и объединяется со своими товарищами, чтобы уничтожить его, добиться лучшей жизни. Ты вот побрезговал сесть к нему на койку, это я так, к слову сказал, а знаешь ли ты, что этот самый Ханаев на баррикадах дрался, в трех забастовках участвовал, книги запоем читает и всегда за себя и своих товарищей не боится постоять!
Петров не во всем был согласен с Карцевым. Он считал себя революционным интеллигентом и снисходительно относился к некоторым высказываниям Карцева, который, по его убеждению, не мог быть так развит и культурен, как он, Петров. Но Карцев, хотя любил и ценил вольноопределяющегося, вступать в спор с ним считал бесполезным. «Жизнь научит», — думал он.
Вечером роту выстроили. Проверили людей по списку, пропели молитву, но команды расходиться не давали. Взводные беспокойно косились на дверь ротной канцелярии. Оттуда вышли зауряд-прапорщик Смирнов и капитан Васильев. После поверки капитан никогда не появлялся в роте, и двести солдатских глаз смотрели поэтому на командира с тревогой и нетерпеливым ожиданием. А он, подергивая свои соломенные усики, остановился перед фронтом и сказал:
— Ребята! Завтра часть нашего полка выступает под общим командованием старшего помощника командира полка полковника Архангельского. Из нашей роты пойдет сорок человек. Егор Иванович, огласите список.
Смирнов рысцою подбежал к капитану и начал читать список. Вызвали Загибина, Павлова, Сергеева, Самохина, Рогожина, унтер-офицеров Колесникова, Машкова… Не вызвали ни одного «инородца» (как именовали официально солдат нерусского происхождения). Ни одного из бывших рабочих, ни одного из тех, кто был у начальства на плохом счету. Последним в списке оказался Карцев. Зауряд-прапорщик прочел его фамилию, вскинул на лоб очки, опять прочел и, наклонившись к уху капитана, с недоумением прошептал:
— Как же так, господин капитан? Карцев числится у нас «порочным»! (Так в секретных документах назывались политически неблагонадежные солдаты.)
И шепотом же Васильев ответил ему:
— Что делать, Егор Иванович! Где набрать в роте сорок солдат без пятнышка? А он строевик прекрасный, и фигура у него молодецкая. Пускай едет.
Он приказал назначенным в поход быть готовыми к шести утра и ушел.
Рота напоминала развороченный муравейник. Никто не спал, волнение, страх и любопытство охватили солдат. Куда отправляют сорок их товарищей? Почему не объявили, что за поход? Загибин, побывавший у зауряд-прапорщика, торжествующе улыбался с видом осведомленного человека. Но его так не любили в роте, что даже самые любопытные и те не хотели ничего у него спрашивать.
— Мозги морочат, — убежденно говорил Черницкий. — От начальства ничего хорошего не жди. Почему лишних три месяца держали одиннадцатый год? Почему не говорят, куда посылают наших товарищей? Хорошие дела не прячут… Здесь опять пахнет усмирением.
— Ох, землячки, плохо, плохо подневольным быть, — сокрушался Рогожин. — Ох и скверно же!
— А чем тебе, друг, скверно? — миролюбиво спросил Колымов, солдат второго взвода. Он был круглолиц, упитан, узкая полоска лба незаметно проходила у него между шерстяной дужкой волос и тонкими мазками бровей. — Чем тебе плохо? — повторил он. — Хлеба три фунта в день, сахару два куска, да щи мясные, каша масляная, чай пьешь, обут, одет, богу молишься… Чем же плохо? Ну, чем? Чем?
Солдаты неприязненно посмотрели на Колымова. В роте его звали боровом: пожрать бы да поспать — больше ему ничего не надо. И вдруг Самохин, до сих пор сидевший смирно, завыл, залязгал зубами и, крестясь, полез под койку. Когда его хотели оттуда вытащить, он заплакал и стал умолять:
— Братцы, не надо. Ради Христа, миленькие, не трожьте…
И неожиданно заревел:
— Смирно, мать вашу… Не видите, кто с вами говорит?
И сейчас же затих, вылез и, щерясь, как забитый пес, смотрел вокруг. Все поняли: у Самохина припадок.
Несмотря на позднее время, приходили солдаты из других рот. В полку шло смутное брожение, всем было не до сна. Смирнов не выходил из своей квартиры и приказал дежурному и взводным не очень «налегать» на солдат. Он помнил, как бунтовали в Маньчжурии задержанные после японской войны полки, как при нем с красными флагами шли солдаты, братаясь повсюду с рабочими, как по нескольку дней не смели появляться в ротах офицеры и как, наконец, совсем недавно стрелял в капитана Вернера солдат Артемов.
И сейчас, в неурочное, позднее время, слыша шум в казарме, ворочаясь в постели возле пухлой жены, Смирнов испытывал смутную тревогу. Как хорошо ни знал он солдат, как ни ломал их, ни гнул, но до конца не понимал их и потому, что не понимал, — боялся, зная, что они его ненавидят. «Самая старая шкура в полку» — прозвали его. А разве он виноват, что иначе нельзя? Разве хоть один день держали бы его на военной службе, если бы он не был суров с нижними чинами и они не трепетали бы перед ним?