П. С.: Слушая Вас, я не могу отделаться от впечатления, что все эти скандалы повторяются сегодня – только с участием других актеров. Мне представляется, будто Вы, напомнив о драмах, разыгравшихся вокруг Ранка и Грюнбергера, тем самым дали и косвенное объяснение того, почему я, вероятно, все же имел достаточно веские основания включать в «Сферы I» столь обширные резиньяции – все эти воспоминания о староевропейской магологии, о предшествовавших психоанализу науках о близких отношениях, о нашумевшем животном магнетизме, о том, что я называю негативной гинекологией, о плацентологии, о старой теории гения и теории хранителя, сопровождающего душу, о пренатальной психоакустике, о спекуляциях относительно Троицы и еще бог весть что: в каждом отдельном случае речь шла не о чем ином, как о попытках собрать то, что было вытеснено в ходе приведения <наук> к норме, к нормальному виду, – но при этом собрать как консолидированное и изложенное на бумаге знание, чтобы послать его бутылочной почтой какому-нибудь следующему поколению – поколению, которое, вероятно, когда-нибудь снова получит такой же исторический шанс научиться чему-то, какой имели те, у кого открылись глаза между 1965 и 1980 годом.
Никто их тех, кого подхватило и увлекло с собой это время, и представить себе не мог, что мы когда-нибудь снова сможем прийти в такую фазу сужения и стеснения, какую мы наблюдаем ныне. Мы были настолько наивны – это даже невозможно себе представить, – когда верили в самоочевидность прогресса, в то, что он предполагается сам собой, – причем этот прогресс пойдет, в общем и целом, только в тех направлениях, которые сулили прорывы шестидесятых годов, то есть в направлении культурной революции, в анархо-экологическом и экспериментально-креативном направлении. Сегодня мы знаем, что ни о каком продолжении развития по этим линиям не могло быть и речи. Моя «Критика цинического разума» была непроизвольным резюме всей ситуации, которая тогда складывалась, – поэтому сегодня она читается как последняя вольная лесная песнь романтики освобождения. Сегодня у нас есть повод поразмыслить над тем, какой смысл для эволюции имели все те ограничения и стеснения, которые были осуществлены с тех пор.
Я хочу попытаться переформулировать Ваш вопрос о вечном колебании между самоцензурой и подрывной деятельностью в науках о духе исходя из собственного видения проблемы. XX век был эрой теоретических и практических эксцессов – и это можно утверждать, не опасаясь преувеличения. Если возникнет желание заслушать показания свидетелей, которые подтвердят этот тезис, мы могли бы назвать почти все великие имена, которые сыграли заметную роль в истории теорий этого века. Даже Зигмунд Фрейд, который из сегодняшнего дня представляется какой-то монументальной фигурой, в контексте своей собственной эпохи и на фоне врачебного цеха был разрушителем норм. И все же, глядя на его персону и на основанное им движение, становится понятно, что он не мог остаться в стороне от закономерностей приведения к норме.
Существует тяготение к нормализации, стремление привести к норме, которое должно быть осуществлено в самую первую очередь институционально-теоретически. Ядро культа серьезности как синдрома приведения к норме наверняка составляет потребность в профессионализации. Профессионализм как ментальный комплекс становится заметным в особенности тогда, когда речь заходит о превращении инноваций в оформившиеся и устоявшиеся школы, о выстраивании традиций и преемственностей, о признании со стороны ссудных и страховых касс и академической общественности. Тот, кто намерен обрести серьезность в этом смысле, должен обеспечить себе доверительную опеку и благословение со стороны министерств культуры, издательств, коллегиальных органов и тому подобного. Тут существует целая сеть необходимых условий. В нее приходится включаться даже наукам о необыкновенном – если они хотят обрести официальное признание и статус.