Шура — родственничек тети Клавы, кажется, порядочный шалопай и нечистый на руку. Все тащит из дому — на толкучку! Чуть ли не в глаза называет тетю Клаву — дурой. А она сажает меня, Аллу и Шуру на продавленный диван и читает нам «Евгения Онегина»! Сама читает, сама слезы вытирает («правда, ребята, — прекрасно!»). А Шура в это время украдкой обучает Алку в подкидного дурачка. Он считает, что тетя Клава читает как гимназистка. А то вынимает из кармана свой капитал и пересчитывает; раз, другой, снова сначала. Я знаю, Шура собирается драпать в Одессу или в Крым. «Капиталу пока нехватка, — подмигивает он мне, — ничего, пробьемся!» Знаю я, что это за «пробьемся». Опять будет продавать профессорские книги.
— Может, не за тем углом, не в заезжем дворе? Может, за уборной стрельнем?
— У, какой ты робкий! Зачем же уборная? Крыс, что ли, пугать? — презрительно кривит мокрые губы Колька Муха. — Пужнем жлобье, в порты накладут бородачи! Или трусишь? Да?..
— Ладно уж… — Трусом прослыть я меньше всего хотел бы. Колька на весь детдом раззвонит, что я трус! Мне и в голову не приходит, что трусость именно в том, что я боюсь прослыть трусом.
— Ну, ступай! Уговорили мою тетю выйти за Гро-шильда, осталось теперь уговорить Гро-шильда.
— Не Гро-шильд, а Ротшильд…
— При чем тут рот! Грош-ш-шильд — от слова «гроши». Хорошие гроши есть у человека. И наплевать ему на усех!.. А у тебя башлей нема, на магаровой каше — на кого стал похож? Да еще с книжками вожжаться. Глянь на себе — глиста в обмороке. Схожу я в порт, возьму шиколаду — вмиг поправишься. Морда станет гладкой, как у турка на том шиколаде. А в ногах у него бикса турецкая в штанах, грудь голая и титьки врозь. Но тоже в теле от шиколада! А, что с тобой треп развешивать — ты еще ничего хорошего в жизни не едал…
Колька мне сейчас напоминает мою деревенскую подружку Анютку. Та тоже любила хвастать и выдумывать: «Вот я ела, а ты не ел!» Правда, не знала деревенская Анюта про городской «шиколад»!.. Это значительно ограничивало ее фантазию. А ела она — «сало с орехами», «кутью из одних цукерок», «шкварки с земляникой — вот, я ела, а ты не!» Чудна́я была девчонка…
…Вспоминаю молнию перед глазами — и тут же темень и резкий, кислый запах серы. И боль. И тупое чувство сожаления. Зачем я это сделал?
Разлепляю глаза — нет, глаза видят! Только что это с моей рукой? Посинела вся, точно в сильный мороз. А ключ, пушечку нашу, — развернуло, как майский цветок! Есть, есть такой цветок — королевские кудри, кажется. Лепестки закурчавило, прямо ювелирное изделие! Ключ лежит у моих ног, а гвоздь, наверно, куда-то унесло. Выстрелила все же пушечка… Чего же я не радуюсь? Рука багрово-фиолетовая, вся вздулась, и боль, боль. Женька Воробьев говорит всегда — кто не умеет терпеть боль, тот жалкий человек. Говорит с таким видом, будто бывал под пыткой во вражеской разведке, по меньшей мере! Весной Женьке делали операцию, разрезали живот и долго искали уползавший куда-то аппендицит. Но как болит рука! А все же — если б пытка? Выдал бы я военную тайну, предал бы товарищей? А там боль посильней — в десять раз, в сто раз! Вообще — что такое боль, о чем она? Расплата она за глупость, видать. Но куда лучше было б, если бы предупреждала глупость! И все же — надо терпеть. Стыдно, как на меня смотрели колхозники из заезжего дома!
Подкосил их неурожай…
Наезжают на рынок, чтоб продать разбавленное молоко и купить хлопковую макуху. Она ныне у них вместо хлеба, тускло-золотистая, как сухой конский навоз, и твердокаменная, горькая; пока жуешь, десны все изранишь, обглоданный край макухи — весь красный от крови. Макуху продают и кусками. Бывает, и мы тащим с лотков эти куски макухи. За нами гонятся. Толпой, дружно. Рыночный люд солидарен в защите собственности.
Однажды я попался. Поймала меня не баба, у которой стащил, а крепкоскулый биндюжник, с красной шеей и с батогом в руке. Он смеялся, забавляясь тем, как я бессильно рвался из его цепкой руки. «Ну шо, титка? Чы тоби його даты на расправу, чы самому батагом огрить?» — «Та хай ему бис! Не урка, бачу… Сиротка из детдому… Та хай уже истымо».
Шлепок биндюжника пониже спины был чисто символическим. Биндюжник при этом даже не напомнил о второй заповеди: не кради, мол… Мне было стыдно, что пожалели меня именно как детдомовца, что отличали меня от обыкновенного уркача. Самая, может прихотливая педагогика не возымела бы такого воздействия на меня, как это великодушие колхозницы и биндюжника с батогом…
— Тикай, чудило! — кричит мне Колька. — Ну и фрайер!..
Сам Колька уже успел скрыться за противоположный угол двора, нырнуть за каменный забор. А я стою как паралитик — ноги ватные, руку жжет, словно обварили ее крутым кипятком. Три окна заезжего двора враз открылись. Несколько ворохов лохматых мужских голов и бабьих платков в зыбкой и взволнованной подвижности, какие-то голоса и ругань — все плывет перед глазами, едва задевает мой слух…