Часть вторая. Свет в конце тоннеля
Виток пятый. Сны о жизни, краски Сиены, сумерки Флоренции
1
Мужичок с ноготок, бывший питерский гид Натик Фельдман, карманный мужчина, голова дыней лежмя с редкими волосиками стоймя, воистину самоотверженный знаток итальянского зодчества, живописи и ваяния, исходит потом, улыбками, восклицаниями одно другого превосходней, по дороге из Ладисполи в сторону Чивитта-Веккия в туристском автобусе, снятом им же вместе с еще одним предприимчивым эмигрантом: они вдвоем организовали этакое летучее временное туристическое агентство «Север-Юг».
Автобус, эмигрантский мир в миниатюре, на колесах, где только Маргалит и Майз чужаки, израильтяне, сидящие рядом с Коном (он и достал им места), летит по шоссе, сливая сквозь проемы окон запад, сонно, обширно и ровно замерший по горизонту Тирренским морем, и восток, ломко, отдаленно, отделенно и все же достаточно мощно вздымающийся Аппенинами в небесную синеву той особой консистенции, по которой узнаешь полотна великих итальянцев, разбросанные по всем галереям мира.
Выехали из Ладисполи в шесть утра, по морозцу, но сейчас глянцево-коричневые высоты глазурно залиты солнцем, и названия замков, городков хлопками разрывов, облачками шрапнели, звонко взрываясь голосом Натика, влетают в замкнутое пространство автобуса.
Чивитта-Веккия, заштатный городок, проносится коротким вздохом, связанным с именем Стендаля, который многие годы проторчал здесь французским консулом.
«Тридцать восемь процентов Италии — это горы, сорок процентов — плоскогорья, плато, — витийствует Натик, — из любой точки страны вы видите горы, или рядом, или на горизонте, синие декорации, горы, похожие на дымку, воздушные облачные гряды… Большинство гор — погасшие вулканы. Действующие — Этна, Везувий, Страмболи на Липарских островах…»
Имена улетают в прошлое, чтобы вернуться бумерангом через десятилетия с шорохом раскрашиваемых контурных карт на уроках географии, младенческим наслаждением цветными карандашами, ощущением открывателя Атлантиды, поднимающего из глубины голубоватой бумаги, из паутины слабо различимых линий, материк, цепь гор, сапог Аппенинского полуострова.
Младенческий лепет природы так чутко улавливаемый ухом подростка.
Маргалит и Майз передают друг другу какие-то листы. Спорят? Выясняют отношения? Говорят ли о нем? Кон иногда ловит ее взгляд на себе, любопытство которого смягчается медной прядью, спадающей на тициановский очерк щеки.
Разве природа — не женщина, разговаривающая на незнакомом языке?
Или наоборот: женщина, разговаривающая на чужом языке, и есть природа?
Кон закрывает глаза, прислушиваясь к шуму голосов: говор все о том же, соседи по квартире, по дому, по пятачку, как будто не выговорились в бесконечные тоскливые эмигрантские вечера, о прежней жизни, которая вся ушла, как вода в песок, вместе с каким бы то ни было, но все же статусом каждого, и потому все их рассказы о том, кем они были в отошедшей жизни, и они не жалеют степеней, не спускаясь ниже начальника отдела, главврача или преподавателя ВУЗа, и они вдохновляются собственным воображением, веря в сочиненную ложь, которая, по-сути, все то, чего бы они желали там достичь, и тут, на грани общей потери, внутренне махнув рукой на свои бывшие звания, чины, они выступают калифами на час с какой-то смесью самобичевания и любования этим самобичеванием, они словно бы гарцуют на несуществующих конях прошлого, и каждый получает свою порцию удовлетворения, и они не замечают, как сообща начинают завидовать таксистам, автомеханикам, парикмахерам, и сидящая рядом с Коном учительница географии, всерьез и на жизнь, казалось бы, связавшая судьбу с романтической раскраской контурных карт, едет к подруге, бывшей учительнице истории, ставшей процветающей маникюршей в Нью-Йорке, и вообще у них учительская почти в полном составе превратилась в косметический кабинет. Мир этот, кажущийся плоским и примитивным до тошноты, на самом деле сюрреален насквозь, и потому возникающие в нем самые нелепые слухи распространяются, как пламя в сухой соломе, и чем эти слухи сложнее и нелепее, тем больший успех им обеспечен.
В эти мгновения Кон воспринимает свою аллергию к этому миру, свое отчуждение от него — как недостаток. С детства он знает за собой это болезненное неумение вживаться в привычное окружение, но дело-то в том, что как бы не он его отвергает, а оно смущенно от него ускользает, скрывая свою душно-душевную сущность, и особенно в эти римские месяцы, когда к этому окружению словно бы присоединились улицы, квартира, горы вещей. Раньше, когда он жил у полотна, держал кисти и смешивал краски, это отчуждение шло под знаком остраненности, свежести восприятия мира, теперь же оно доводит его до тошноты и боли в висках. А тут еще какая-то ниточка надежды — Маргалит, ее затаенная, но столь ощутимая расположенность, в эти мгновения исчезнувшая вовсе за какими-то явно жесткими разговорами с Майзом.