Кимберли затаилась и стала выжидать. Меха её таланта должны были раздуть грандиозный скандал. Получив письмо, леди Тиндэйл, готовящаяся в третий раз стать матерью, была скорее удивлена, нежели напугана. Оно выдавало житейскую неопытность автора, низкую оценку по грамматике и чрезмерное увлечение любовными романами и вместо предполагаемых ссор вызвало в семье лишь недоумение. Господа долго размышляли, что бы это значило. Кимберли же вошла в раж и стала сочинять по три послания в неделю. Она макала перо в чернильницу, злорадно высунув кончик языка, и представляла, как будет смешно, когда старый лорд обвинит жену в супружеской неверности, и на неё обрушится лавина общественного осуждения и позора. Та же не могла понять, в чём дело, пока очередной черновик не был забыт Кимберли в кармане передника и обнаружен прачкой.
Литературные мистификации не довели Кимберли до добра – её рассчитали. Леди Тиндэйл и тут проявила великодушие. Когда первая волна гнева схлынула, она взяла себя в руки и скрепя сердце написала рекомендательное письмо, сухое и немногословное, но всё же дающее глупой девчонке второй шанс.
Прошло двадцать лет после выпуска, и подопечные миссис Рэкхем превратились в матерей почтенных семейств, но сама она этого не увидела, поскольку давно упокоилась на погосте тихого ухоженного кладбища Вайтгейт. Среди нарядных учениц гимназии Сент-Элизабет не было и дочери Кимберли Дженкинсон, а появись она сама в родном приходе, едва ли кто-то из бывших одноклассниц узнал бы её, так сильно она изменилась. Некогда шикарные волосы поблёкли, взгляд утратил бриллиантовый блеск, а на впалых, раньше времени увядших щеках горели зловещие алые пятна – предвестники чахотки.
Все эти годы жизнь Кимберли представляла собой череду неудач и обид. Учениц она предпочитала распущенных и ленивых, но не оттого, что узнавала в их выходках порывы собственной достославной юности, а из куда более практических соображений. Поскольку научить таких детей всё равно ничему невозможно, то и с неё были взятки гладки. Правда, и относились они к ней соответственно, но выбора у неё не оставалось. Мать Кимберли не видела уже лет пять. Жалованья гувернантки едва хватало, чтобы сводить концы с концами, и она не собиралась тратить эти деньги на джин. Миссис Дженкинсон пала так низко, что Кимберли её стыдилась. Поводом для их окончательного разрыва стал серебряный медальон, последняя память об отце. Кимберли ни за что не хотела его продавать, даже когда было совсем голодно, и миссис Дженкинсон сняла его с дочерней шеи ночью и украдкой пропила. Кимберли проснулась утром и, не обнаружив ни матери, ни медальона, ужасно рассердилась. Она обежала весь квартал и наконец нашла миссис Дженкинсон крепко спящей в обнимку с садовой мусорницей. Больше Кимберли ни разу её не навестила и даже не знала, жива ли она ещё.
Кимберли старательно избегала улиц, связанных с её детством. Она боялась увидеть свой дом, боялась, что сердце её разорвётся, если она увидит на крыльце кого-то из новых хозяев. В душе он по-прежнему принадлежал ей. Он навсегда остался в той далёкой стране, где, должно быть, и сейчас лёгкая колибри, полная радужных надежд, примеряет кисейное платьице перед высоким, оправленным в позолоченную раму зеркалом или кружится по гостиной, почти не касаясь атласными туфельками начищенного паркета. Она часто думала о нём, вспоминая всё до мельчайших подробностей – от дверного молотка до витиеватого флюгера на коньке крыши, сделанного в виде петуха. Кто бы мог подумать, что однажды он повернёт клюв в сторону трущоб, и с того дня ветер её судьбы никогда больше не будет попутным.
Порой воспоминания приводили Кимберли к бессоннице, порой бессонница рождала воспоминания. Образы наставниц и одноклассниц являлись, как из тумана, и она слышала их голоса и аккорды фортепиано в бальном классе, ей виделись хлопья снега, кружащего им в такт за морозным стеклом в фиолетовых лондонских сумерках её двенадцатой зимы.
Порой она перебирала в уме гардероб своей ранней юности. Это были последние нарядные вещи Кимберли, наверное, потому они так запали ей в душу, и она вспоминала их фасон, цвет, даже запах, какой-то особенный, шоколадно-ванильный запах достатка и благополучия, в одночасье перебитый болезнетворным ароматом белых лилий. Подумать только, ведь в начале пути жизнь так улыбалась ей! Неужели это была улыбка гиены? Улыбка гиены, проступающая порой из сумрака дождливой лондонской ночи, врывающаяся в её беспокойные сны?