На прочную связь Жозефа де Местра и Бодлера первым указал Чоран. Дело не только в приверженности к
Писателям не следует обращаться к власти: как правило, их письма, не читая, сразу отправляют в архив — самый стойкий и устрашающий знак власти. Так, сразу после краха Второй империи среди бумаг императорской семьи обнаружилась тайная записка, направленная Сент-Бёвом 31 марта 1856 года в канцелярию Наполеона III. Ее содержание показало, насколько беспочвенны всякие попытки рассчитывать на «интеллектуалов» еще до появления этого слова в словаре: «До нынешнего дня литература всегда была предоставлена сама себе, что наносило вред как ей, так и обществу. В эпоху Реставрации ее держали в строгом подчинении некоторые учения и некоторые правители; при восемнадцатилетнем режиме[176]
удержать ее было уже нечем, и жажда наживы вкупе с желанием наделать шума произвела на свет множество произведений, нацеленных на разложение государственной власти и идеологии»{913}. В связи с этим, продолжал Сент-Бёв, необходимо, чтобы правительство при посредстве Общества литераторов «установило в порядке помощи нуждающимся авторам нравственный ориентир для литературы, указав, какие темы допустимо затрагивать»{914}. Подобными верительными грамотами Сент-Бёв возглавил список Ждановых мировой истории. Письмо было обнаружено несколько месяцев спустя после смерти Сент-Бёва, как только пала Вторая империя. Все знали о том, что душа его изъязвлена трусостью, но для некоторых, в том числе и для Бодлера, — имя Сент-Бёва было синонимом самой литературы. Получив известие о его смерти, Флобер написал Дюкану: «С кем теперь беседовать о литературе?»{915} С этим не поспоришь, но очевидно и то, что, в силу древнего проклятья, литература всегда имела склонность к добровольному рабству.Нанести Сент-Бёву самый разительный удар из полученных им при жизни выпало «сорванцу»{916}
Барбе д’Оревильи. Он без обиняков заявил, что в непринужденной обстановке Сент-Бёв нередко высказывал мысли, противоречившие тем, что им написаны. «Господин Сент-Бёв, чьи речи являют собой противоположность его книг, льстит в последних господину Кузену, а в разговорах разносит его в пух и прах! Но когда-нибудь мы узнаем правду. Господин Сент-Бёв ждет смерти господина Кузена, чтобы, по своему обыкновению, задрать лапу на его могилу»{917}.Барбе д’Оревильи использовал против Сент-Бёва прием, достойный в равной степени старого мастера фехтования и отпетого хулигана: трудно себе представить более чувствительный выпад против того, кто прославился своей осмотрительностью и экивоками. В нем достигли апогея комизм и жестокость; Сент-Бёв, по мнению Барбе д’Оревильи, необратимо «благоразумен из-за присущей ему утонченности, оттого и оскверняет свой талант оговорками, умолчаниями, робкими или коварными инсинуациями, ложной скромностью и предательством. Это он изобрел ассортимент „быть может“, „кажется“, „позволю себе заметить“, „осмелюсь предположить“ и прочих тошнотворных оборотов речи, ставших оспинами его стиля»{918}
. Заклеймить стиль писателя — запрещенный прием, от которого нелегко оправиться. Барбе д’Оревильи, однако, этим не ограничился: не сбавляя ультимативного тона, который после будет завещан Блуа, он наносит еще один укол раскаленным острием: «У него нет главных качеств. Как критик, он лишен беспристрастности, совести, чувства справедливости. Он вечно на полпути между восторгом и досадой… В литературе он не более чем нервная система, окутанная любовью к самому себе, а души у него нет! Да и зачем ему душа? Ведь он в нее не верит!»{919}