В чем причина подобного ожесточения против интеллекта со стороны Пруста, который углублял его на каждом шагу? То был стратегический маневр, попытка необратимо демонтировать, расчленить общепринятую духовность, сложившуюся во времена Сент-Бёва и Тэна. Оба были выдающиеся, но при этом разрушительные умы, ибо сводили духовную сферу к «своего рода литературной ботанике»{927}
. Замысел Пруста — провидца стиля — состоял прежде всего в том, чтобы сбросить с пьедестала бесплодное величие интеллекта. Излагая свою точку зрения, он не преминул воспользоваться неверным шагом Анатоля Франса, который в качестве примера совершенной французской прозы приводил «Письмо автору мнимых ересей и духовидцев» Расина. «Попробуйте найти что-либо столь же убогое, бедное, бездуховное, — отмечал Пруст, прежде чем нанести сокрушительный удар: — Немудрено, что форма, содержащая так мало мысли, столь грациозна и легка»{928}. Будь Расин и впрямь так ничтожен, о нем бы давно забыли. По счастью, в нем было нечто большее: «Истерия гения у Расина стонала в тисках высшего ума, потому в его трагедиях с неповторимым совершенством отображены приливы, отливы и вездесущая, но всякий раз исчерпанная до дна корабельная качка страсти»{929}. Это памятное определение полностью применимо и к самому Прусту. «Корабельная качка»{930}, пожалуй, в большей степени относится к его прозе, чем к стихам Расина, с той лишь оговоркой, что у Пруста речь идет не только о страсти, но и о бесформенном облаке незнания, коему следовало бы вернуть «корону верховной власти»{931}. Причем возложить ее мог именно интеллект. Метафизическая сhassé-croisé[177] — вот к чему сводилось предложение Пруста.Схожим образом в древности ведические ясновидцы сформулировали в образах теорию превосходства manas
над vāc, разума над речью. Теперь же, когда круг времен почти замкнулся, то, что было абсолютным знанием, превратилось в абсолютное незнание, и оно порой, по воле «случая»{932}, опрокидывало «сотрясаемые перегородки памяти»{933}, чтобы вернуть нам нечто из «чистой жизни, в чистоте сохраненной»{934}. Ничего больше не следует ждать от литературы. Равно как и от мысли, которую, согласно Прусту, литература полностью впитала. Объятый бешеным нетерпением, он набросал несколько заметок о «Жан-Кристофе» Ромена Роллана, пребывавшего относительно этого в гордом неведении, и в стенограмме пояснил, чтó понимает под глаголом «мыслить»: «В сущности, вся моя философия, как и любая истинная философия, заключается в том, чтобы оправдать и восстановить ее сущность»{935}. Такое «оправдание» — сознавал это Пруст или нет и задумывался ли об этом — было созвучно «эстетическому оправданию мира»{936}, о чем писал Ницше. Следовательно, Пруст имел в виду не экстренную деградацию интеллекта, а переориентацию сил, которые правят нами, но их часто недооценивают («истерия гения»{937}, владевшая Расином, была не чем иным, как одержимостью, ныне сведенной до уровня психопатологии) либо переоценивают (разум как гарант сдерживающего начала). И лишь в перипетиях «Беглянки» эта мысль будет изложена в развернутом виде и, не в пример книге «Против Сент-Бёва», избавлена от полемических натяжек: «Но… факт, что интеллект — инструмент не самый тонкий, не самый мощный, не самый подходящий для постижения истины, свидетельствует лишь в пользу того, что начинать надо именно с него, а не с тайн подсознания, и не с изначальной веры в предчувствия. Именно жизнь мало-помалу, от случая к случаю убеждает нас в том, что самое важное для сердца и ума мы постигаем не разумом, а при помощи других сил. И тогда интеллект, сознавая их превосходство, по зрелом размышлении, переходит на их сторону и соглашается стать их союзником и слугой. Это и есть опыт веры»{938}. Единственно истинной веры в понимании Пруста; и эти строки — тому подтверждение.