Именно Лафорг, больше чем Рембо, Малларме, Верлен, оказался созвучен физиологии Бодлера. Он описал, разобрал и вновь собрал в отрывочных заметках, посвященных «Цветам зла», то, чего не почерпнуть из целых библиотек более поздней библиографии. Он стремился зафиксировать в словах, формулах и образах тот самый «новый трепет»{945}
, который подметил Гюго, старый лис своего дела. Бодлеру претила бьющая через край новизна окружающего мира, но именно она неизменно становилась демонической героиней всех его творений. Не приемлющий школ, он не избежал участи стать родоначальником одной из них. О нем принято говорить: «Он первый…» И Лафорг включился в эту игру, безукоризненно соблюдая правила. «Он первый рассказал о себе тоном сдержанной исповедальности, безо всякого пафоса»{946}; «Первый заговорил о Париже тоном столичного мученика»{947}; «Первый не превозносит, а, наоборот, винит себя, выставляя напоказ незалеченные язвы, лень, ощущение собственной ненужности в этот деятельный, лицемерный век»{948}; «Первый наполнил литературу чувственной тоской, отведя ей весьма специфическое место в унылом алькове»{949}; «Первый после смелых жестов романтизма обнаружил нелицеприятные контрасты, о которых не постеснялся заявить, невзирая на царящую гармонию эпохи (причем не под влиянием момента); контрасты осязаемые, слишком явные, одним словом, американские, вроде палисандра и всякой дряни, которая выбивает из колеи, одновременно закаляя»{950}; «Первый поэт — основатель церкви или секты. Одна книга — одна-единственная нота — догма и литургия. Сценарий и последующее поклонение верующих. Иного спасения нет»{951}; «Первый порвал с публикой, тогда как поэты всегда обращались к публике, считая это человечным. Он же первым сказал: поэзия — удел посвященных. Публикой я проклят — и прекрасно — сюда ей хода нет»{952}; »Первый прибег к невероятным сравнениям:Et dormir dans l’oubli comme un requin dans l’onde— Je suis un cimitière abhorré de la luneun vieux boudoirSes yeux polis sont faits de minéraux charmants»[178].И еще: «В нем ангел всегда похож на судейского чиновника»{953}
. Или: «Он драматизировал и украсил альков»{954} (подумать только, сколь плоским было ложе романтиков).Любое наблюдение Лафорга бесспорно. Все названное им происходило впервые
, словно Бодлер был приговорен судьбой к тому, что Роберто Базлен определял как «перворазовость»{955}, миновав при этом радикальный переворот просодии и синтаксиса, который впоследствии станет требованием авангарда. В грамматическом строе поэзии Бодлера нет ничего необычного. Все его стихи кажутся переводом с латыни. А некоторые — вариациями на темы Расина.
Черты Бодлера, отмеченные Лафоргом и более никем: «кот, индус, янки, епископ-алхимик»{956}
. Это строка из его заметок, стенограмма, не подлежащая обсуждению. Более всего обескураживает слово «янки». В каком смысле применимо оно к Бодлеру? В статьях об Эдгаре По он написал довольно банальный портрет Америки, изобразив ее, в соответствии с бытовавшими стереотипами, как геометрический центр утилитаризма и современного невежества, этакую увеличенную и оглупленную версию Бельгии (а ведь то были времена Мелвилла, Готорна, Эмили Дикинсон…). В чем же состоял «американизм»{957} Бодлера? Во-первых, в очевидном сгущении красок, в по воле автора врывающемся в стих лязге и скрежете, в диспропорции образов: бодлеровское описание тела и жестов возлюбленной — это «американизм, наложенный на „Песнь Песней“»{958}. Лафорг в данном случае демонстрирует свой провидческий дар: присущая Америке избыточность, которой суждено превратить Новый Свет в землю обетованную кинематографа, придет в европейскую литературу именно через творчество Бодлера. Его образы лучше воспринимаются на экране. В лентах Макса Офюльса или Эриха фон Штрогейма. Или в любой безымянной черно-белой ленте.