Бодлер был непревзойденным экспертом в сфере унижений. Ни один писатель, сколь бы многострадальна ни бы- ла его жизнь, не мог поспорить с ним в этой области. Бодлер познал унижение на всех фронтах: в семье (от отчима, генерала Опика); в деньгах (из-за постоянной зависимости от опекуна Анселя и борьбы с долгами); в любви (из-за сожительства с Жанной, которая им помыкала); в литературе (из-за отношений с газетами, журналами, издателями, Академией и Республикой словесности в целом). Не было угла, где Бодлер мог бы дышать свободно. Излишне вопрошать, по примеру Сартра, подсознательного ученика вечерней школы под названием «Хотеть — значит мочь», не сам ли Бодлер жаждал
унижений. Не исключено, что он мог бы иной раз подладиться к установленному порядку. Мог бы последовать примеру Мериме, которым восхищался (без взаимности, правда). Будучи творцом до мозга костей, Мериме надежно защитил себя панцирем чиновничьей службы. Бодлер бы этого не выдержал. Он задохнулся бы раньше, чем достиг высокого положения. Да, унижение вдохновляло его, так же, как и ennui[33]. Эти два чувства — активное и пассивное — вполне соответствовали «современной жизни» и давали обильную пищу литературе. Ядовитое поветрие начинает распространяться с середины девятнадцатого века и по-разному затрагивает писателей, без которых это столетие немыслимо; в первую очередь Достоевского и Гоголя (русским без поругания было бы нечем дышать); Мелвилла («Писец Бартлби»); Лотреамона в каждом слоге его; северных безумцев Гамсуна и Стриндберга; даже Рильке («Записки Мальте Лауридса Бригге») и многих других. Но архетипом, сгустившим над собой магнитную бурю, был и остается Бодлер.
Одинокий, бесстрашный поборник неотъемлемого права противоречить себе. «В длинный список прав человека
, о которых так часто и не без самодовольства вспоминают умы девятнадцатого столетия, забыли внести два немаловажных пункта: право противоречить самому себе и право уйти»{150}. Эти пункты, особенно последний, могли бы стать ценным вкладом Бодлера в лишенное ясности учение о правах человека.
«Индустрия культуры» (выражение, введенное в обиход Адорно и Хоркхаймером, почти сразу сочли морально устаревшим) официально сформировалась в Париже в первые годы правления Луи Филиппа. Для этого сложились все необходимые условия: ежедневная печать, которая вскоре размежевалась на многочисленные медиа
, а в тот момент держала все их в прочной связке, значительно увеличила тиражи и столь же существенно снизила цены, впервые прибегнув к систематическому использованию рекламы. Кому обязан мир появлением этого рокового новшества? Прежде всего, Эмилю де Жирардену, который благодаря платным объявлениям урезал вдвое цену подписки на «Пресс». Тогда же возникла новинка номер два: сначала в периодике («Ревю де Пари»), затем в ежедневных газетах («Сьекль» и «Пресс») появился feuilleton, роман с продолжением. Три года спустя, в 1839-м, Сент-Бёв опубликовал эссе «Об индустриальной литературе» в «Ревю де Дё Монд». Это был первый и главный вестник унылой дисциплины, которая впоследствии станет социологией литературы. Притом это было подробное описание эпохального изменения литературного ландшафта, которое никто не знал лучше Сент-Бёва, обозревавшего этот ландшафт изо дня в день. Среди новинок первой половины девятнадцатого века реклама заняла место рядом с паровым двигателем и фотографией. С возникновением рекламы предметы обретают голос и зрительный образ. Поначалу все смеются над ее неуклюжестью, но она неуклонно совершенствуется, обладая для этого непредсказуемыми возможностями. Вначале это простой придаток производства, но рано или поздно реклама сумеет перевернуть это соотношение с ног на голову: производство будет работать в поддержку определенных образов, названий, слов. К тому же мода искусно добавляет эротичности буйному воображению и способствует непрестанной смене желаний. Образец и основа рекламы — неизбывный душевный непокой, delectatio morosa[34]. Отцы-пустынники не окружали себя вещами, им нужна была голая обветренная плоскость снаружи, чтобы воссоздавать образы внутри. Они сочли бы рекламу тонким теологическим инструментом для своей духовной практики. «Еще одно новое слово — реклама — обогатит ли нас она?» — вопрошал Надар{151}.