Бодлер никогда не считал стихи к мадам Сабатье «прикладным искусством»{215}
в духе Бродского, то есть средством покорить женщину. В течение шести месяцев, прерываясь на долгие паузы, но действуя упорно и с отменным образным и интонационным постоянством, он создал вокруг этого ментального призрака краткий цикл поэтических вариаций. Случаи, сулившие возможность сблизиться с мадам Сабатье, были нередки и разнообразны, ибо столь же многочисленными были общие друзья, от Готье до Флобера, и приходится поверить Бодлеру, когда тот пишет, что в течение долгого времени его усилия были направлены главным образом на то, чтобы изобрести хитроумный способ не видеться с нею. Так что даже в 1857 году мадам Сабатье вполне могла, встретив его на улице, поприветствовать небрежным «bonsoir, Monsieur»{216}, как шапочного знакомого, хотя звук «любимого голоса, завораживал и рвал душу»{217}. Не случись суда над «Цветами зла», не приди она Бодлеру в голову как оплот последнего спасения в море власть имущих, возможно, стихи к мадам Сабатье так и принадлежали бы «поэту, который прожил жизнь, боготворя любимый образ»{218}. Либо навсегда иссякли бы, как родник, затерявшийся в густой чаще.Спустя чуть больше трех лет после его последнего письма без подписи Бодлер написал ей вновь, на этот раз засвидетельствовав авторство предыдущих писем. Причина — как, впрочем, почти всегда в письмах Бодлера — была сугубо практической. Через два дня был назначен суд над «Цветами зла»; надежд на оправдательный приговор не было никаких. Ни один из его проступков до сих пор оправдан не был, отчего же судьи должны были сделать исключение в столь символичном случае? И Бодлер попросил мадам Сабатье замолвить за него словечко перед кем-нибудь из власть имущих. В результате из-под его пера вышло любовное письмо, еще более пронзительное, чем предыдущие, — такими лихорадочными иной раз были его письма к Каролине, когда он просил денег. Наконец-то мадам Сабатье сгодилась его измученной душе для чего-то более вещественного, нежели чистое благословенное дыханье; наконец-то он мог испытать и другие ее способности, помимо боготворимого образа, коим вдохновлялись многие, от Мюссе до Ламартина. «Вы — больше, чем образ, о котором грезят и которым дорожат, вы — мое суеверие»{219}
. И здесь Бодлер добавлял штрих, в котором угадывался живой след детства: «Делая очередную глупость, я говорю себе: „Мой Бог! О если бы она знала!“»{220}.За полтора года, с паузами в несколько месяцев, Бодлер отправил мадам Сабатье шесть стихотворений, сопровожденных несколькими строчками в прозе, и ни разу не открыл своего имени. При этом он следовал архаическому канону, не особенно отличающемуся от образа действий Данте с Беатриче в «Новой жизни», пусть даже с поправкой на иные реалии эпохи. Именно поэтому он прибегал к услугам почты. Первое стихотворение — «Слишком веселой» — является камертоном для остальных: автор не просит у возлюбленной ничего, кроме кары за ее чрезмерную веселость. За увешанной любезностями словесной ширмой, которую Сент-Бёв мгновенно и совершенно справедливо определил как вариацию александрийского стиха, проступают мучительные отношения между поэтом и — ни много ни мало — природой. Точнее — ее «дерзостью». В отличие от просветителей, Бодлер знал, что природа в первую очередь носительница вины, за которой следует эскорт всех видов зла. Но этого недостаточно, чтобы снять с нее патину великолепия, которую многие ошибочно принимают за невинность. Весна, зелень, цветение суть насмешка над поэтом. Последний, как всегда, стремится быть понят буквально: коварство природы заключено в ее способности игнорировать сплин, ею же и навеваемый. Поэтому женщина, выступая в качестве подставного лица природы, обвиняется в отсутствии основного элемента — меланхолии. И за этим следует едва ли не навязанный Бодлером психологический вывод; для того и придуман трюк с анонимными письмами в адрес известной в богемных кругах женщины. В силу тайных чар, хранителем которых он был, он уподобляет ангелам (в одном стихе к ней так и говорится: «чья плоть — безгрешное дыханье херувима»[55]
) великосветскую куртизанку, ту самую, благодаря которой парижане узрели то, что показывать считалось в высшей степени неприличным (женский оргазм), в скандально известной скульптуре Клезингера.И еще одна деталь. В одном из самых красивых, самых гонимых стихотворений-канцоньере «Исповедь» Бодлер в первый и единственный раз дает слово женщине. Прелестная незнакомка опирается на руку Бодлера, чтобы прошептать некое признание, которое Жан Прево назвал «верхом банальности»{221}
. И поторопился, потому что, прежде чем вникать в смысл, следовало вслушаться в неотъемлемый ритм. Вот слова мадам Сабатье во время ночной прогулки, вероятно выдуманной Бодлером: