Эти строки, подобно метеоритам, проносятся сквозь разрозненные страницы «Фейерверков». Что это? Начало романа? Его конец? Бодлер заявлял, что в голове у него «штук двадцать романов», с помощью которых он желал бы «победить сердца, поразить их, как Байрон, Бальзак или Шатобриан»{230}
. От них осталось немногим больше нескольких списков названий. Но стоит ли сожалеть об этом? Бодлер был нетерпелив и даже небрежен, когда дело касалось тщательного воссоздания истории. Он не был создан для романа. Он мог твердить об «извечных ситуациях», которые не имеют никакой «развязки»{231}. Только «непоправимость»{232} была его Музой. Есть что-то статическое и гипнотическое в картинах, заполняющих его страницы. Они проникнуты «духом истины, что витает над всем повествованием»{233}; то же самое он распознавал в видениях де Квинси. Но выхода нет, и он нежелателен, ибо разрушил бы темные чары заклинаний. Бодлер не вписывался в какое бы то ни было поступательное развитие, даже полифоническое. Это был человек провала во времени и пространстве, человек мгновенного проникновенья сквозь нагромождение кулис. Вот почему несколько строк, потерпевших кораблекрушение в «Фейерверках», могут считаться достойным примером его гипотетического романа. Напрасно искать у писателей того времени подобное художественное переплетение сексуального и сентиментального. Это эрос, насквозь пропитанный той «особой филантропией», ощущение которой вызывает гашиш, как сказано в «Искусственном рае»: «Особого рода филантропия{234}, основанная, скорее, на жалости, чем на любви (здесь уже дает о себе знать зародыш сатанинского духа)»{235}. В этом уточнении, взятом в скобки, узнается холодный теологический взгляд Бодлера; он выделяет первый зародыш Сатаны в милосердии, подавляющем любовь. Но благость смешана с раскаяньем, как «необычайный элемент наслаждения»{236}, элемент, который гашиш принуждает анализировать. Вот где вступает в действие тонкая химия ума, параллельная той уничижительной, которую препарирует Достоевский. Если бы роману Бодлера суждено было появиться на свет, он был бы именно таким.Страницы тетради, на которых Бодлер в меняющейся, но по сути неизменной последовательности запечатлел список кредиторов, долговые суммы, неотложные дела, хранят несколько женских имен, иногда с адресами. Жан Циглер полагает, что это
Недели две Бодлер не решался послать «Цветы зла» матери. Обещанный ей экземпляр на хорошей бумаге в итоге достался министру Ашилю Фульду (он был намечен высоким поручителем в преддверии надвигающейся судебной бури). Что-то ему все мешало. Помеха была главным образом эротической, признал Бодлер, когда наконец решился отправить книгу Каролине: «Стеснительность с моей стороны была бы таким же сумасбродством, как стыдливость — с Вашей»{240}
. Однако, характеризуя свою книгу в разговорах с матерью, он не пожелал смягчить жесткость формулировок, разве что одной фразой предостерег: «Вам известно, я всегда считал, что литература и искусство преследуют цели, чуждые морали, мне довольно красоты композиции и стиля»{241}. Эту максиму можно найти в любом эссе Бодлера. Но дальнейшее сухое представление поистине фатально: «Книга называется „Цветы зла“ — и этим все сказано. Она отмечена, как Вы убедитесь, страшной и холодной красотой и создавалась с яростным терпением»{242}.