До самой смерти генерала Опика Бодлер обращался к матери как лишенный покоя и терзаемый приступами страсти любовник, правда, мотивом этих обращений почти всегда были деньги. После смерти отчима, которую он воспринял как «грандиозное событие»{243}
, отношение изменилось. Он увидел в этом «призыв к порядку»{244} и совершенно серьезно предложил себя матери в качестве третьего мужа, после своего отца Жозефа-Франсуа и генерала Опика. «Отныне и впредь»{245} он чувствовал себя ответственным за счастье Каролины и писал ей в покровительственном тоне зрелого мужчины, считающего своим долгом опекать молодую, выбитую из колеи женщину. «Все, что в человеческих силах, будет сделано, чтобы обеспечить Вам новое, особенное счастье в последней части Вашей жизни»{246}. Чтобы мать не подумала, будто он исполняет «сыновний долг»{247}, Бодлер спешно рассеял все сомнения: «Продажу, Ваши (текущие) долги, Ваше здоровье, Ваше затворничество — все я принимаю близко к сердцу и буду заниматься как большим и важным, так и повседневными мелочами, поверьте; не по сыновнему долгу, а в силу страсти»{248}.В длиннющем письме Каролине от 6 мая 1861-го, среди списков долгов и векселей, как будто среди сухих веток и зарослей кустарника, есть вкрапленное взволнованное и дерзкое признание в любви сорокалетнего сына к родной матери: «Было время, когда ребенком я тебя страстно любил; не бойся, слушай и читай дальше. Мне вспоминается одна наша прогулка в фиакре. Ты тогда только что вышла из санатория и, в доказательство того, что ты не забывала о своем сыне, показала мне рисунки пером, сделанные для меня. А ты говоришь, что у меня отвратительная память. Потом — площадь Сент-Андре-дез-Ар и Нейи. Долгие прогулки, бесконечно нежные ласки. Я вспоминаю набережные, такие печальные в тот вечер. О, то было восхитительное время; я ощущал на себе материнскую нежность… Я все время был жив в тебе, а ты принадлежала мне одному. Ты была для меня и божеством, и товарищем. Тебя удивит, быть может, что я с такою страстью говорю о столь давних временах. Меня самого это удивляет. Быть может, минувшее столь живо рисуется моему воображению оттого, что мной снова овладело желание умереть»{249}
. Чистая энергия, еще не поделенная на чувство и мысль. Именно «страсть» (в иных обстоятельствах он отвергал это слово) разжигать, развивать, упражнять, обострять «жуткую память» — вот единственный вклад писательского искусства. Слова непредсказуемы, неистовы, как волны: из голубых океанов приходят они, чтобы разбиться об исхлестанные ветрами кручи Кальвадоса.Овдовев во второй раз, Каролина обосновалась в Онфлере, на вилле, которую Бодлер назвал «игрушечным домом». Для него дом этот мог стать единственным надежным убежищем, где можно скрыться от «ужаса человеческой личины»{250}
. Дом «высажен на берегу моря»{251}, а сад похож на маленькую сцену. «Как раз то, что мне нужно»{252}, — заключил Бодлер. С того момента он каждый день будет строить планы и давать обещания приехать в Онфлер, отправить ящики с домашней утварью, рисунками, бумагами, а затем всякий раз откладывать отъезд. Но его тревожит предзнаменование: дом вот-вот обвалится из-за частых оползней, постепенно отхватывающих куски сада. Этот страх преследовал Бодлера неотступно: «Больше всего в твоем письме поразил меня береговой мыс»{253}. В Париже он передвигался словно по зыбучим пескам. Но что если сейчас разрушится и дальнее убежище? Предзнаменование сбылось посмертно. После кончины мадам Опик «игрушечный дом» был куплен городской богадельней. В итоге от него ничего не осталось. На его месте построили корпус для носителей инфекционных заболеваний.