Схватка Делакруа и Энгра была долгой; публика, окружив их, словно «двух борцов», воодушевленно поддерживала обоих. Оказавшись перед выбором, Бодлер без колебаний принял сторону Делакруа. Но как случилось, что его литературное слово, столь острое и меткое, когда дело касалось Энгра, становилось туманным и высокопарным, как только речь заходила о его сопернике? Делакруа не повезло лишь в одном — судьба сделала его не просто художником, а выразителем идеи. На его долю выпало воплощать «печаль и пылкие устремления целого столетия». Если бы не он, то «этот век, в силу своего неверия и невежества находивший всему простое объяснение»{388}
остался бы недовоплощенным. Благодаря Делакруа он превратился в порыв, в прорыв к новым рубежам. Каким именно? Сложно сказать. Бодлер-то знал ответ — и однажды проговорился. В одном из своих текстов он называет Делакруа единственным, кто способен «faire de la religion»{389}, «заниматься религией». Точнее не скажешь. «Религия» превратилась вДо самой смерти художника Бодлер поднимал его имя как обагренное кровью знамя. И одновременно разрабатывал свою метафизику искусства. Делакруа он представлял в первую очередь не как художника, а как служителя «владыки всех талантов»{390}
— воображения, понимаемого как способность, используя законыОднако в тексте, написанном в связи с кончиной Делакруа, мы видим совсем иную характеристику художника. Певец пылкой страсти и необузданных порывов обретает здесь некоторые черты своего предполагаемого отца (эти слухи ходили уже тогда) — Талейрана. Вот некоторые штрихи: «В Эжене Делакруа причудливо сочетались скептицизм, учтивость, дендизм, упорная воля, лукавство, деспотизм»{391}
. Он нес на себе печать восемнадцатого века, будучи при этом ближе скорее к Вольтеру, чем к Руссо. Кровное родство Делакруа с Талейраном могло проявляться и более заметно: «Простые слова „милостивый государь“ Делакруа умел произносить на двадцать разных ладов, представлявших для изощренного уха любопытную гамму чувств»{392}. Что касается Талейрана, то он, если верить бытовавшей тогда легенде, имел аналогичное количество способов — в зависимости от того, к кому обращался, — потчевать жарким. Возможно, конгениальность Делакруа и Бодлера проявлялась, кроме всего прочего, в этой их обоюдной связи с предыдущим веком. Делакруа считался внебрачным сыном Талейрана, Бодлер был «сыном старика, видавшего „салоны“»{393} (он появился на свет, когда отцу было шестьдесят два года). Отсюда — непонимание: «Его вежливость, унаследованная от восемнадцатого века, казалась наигранной»{394}.Смуглый красавец, «похожий на перуанца либо малайца»{395}
, Делакруа работал в просторной мастерской, где все лежало на своих местах и царил «аскетизм, привычный для художников старой школы»{396}. Он был «слишкомКак-то в воскресенье Бодлер увидел Делакруа в Лувре. Тот собирался «раскрыть тайны ассирийской скульптуры»{399}
женщине, внимавшей ему с простодушным вниманием. Бодлер узнал в ней Дженни, «служанка скромная с великою душою»[95], которая заботилась о Делакруа в течение тридцати лет.Делакруа относился к Бодлеру настороженно. Держал по отношению к нему дистанцию, словно опасался подвоха. Двусмысленность, присущая похвалам поэта, вызывала у него беспокойство. Так, например, когда Бодлер похвалил женщин на картинах Делакруа, заметив при этом, что «почти все они болезненного вида, но светятся какой-то внутренней красотой»{400}
, Делакруа сказал потом (о чем свидетельствует Бюиссон): «По правде говоря, он меня раздражает»{401}. Раздражало его то, что Бодлер выискивал в его картинах «что-то нездоровое, болезненное, упорную меланхолию, землистый оттенок кожи, характерный для лихорадки, аномальный и странный проблеск недуга»{402}. Бодлер нащупывал болевые точки Делакруа — а тот защищался даже на страницах собственного дневника, называя поэта не иначе как «Господин Бодлер» (а при письменном обращении — «Милостивый государь»).16. Эжен Делакруа. Неубранная постель. Черные чернила и свинцовый карандаш, Национальный музей Эжена Делакруа, Париж