Я продолжал хранить мрачное молчание. В мыслях я перебирал все свои поступки; мне хотелось, чтобы раскаяние стало для меня власяницей, чтобы я очистил им душу, но и это последнее утешение от меня ускользало. Потом мне пришло в голову, что грех мой не идет в сравнение с первородным грехом, и, проливая слезы, я сетовал на то, что отцы наши не могли во все времена сделать своих дочерей счастливыми. Монахиня, сложив руки, голосом, исполненным ужаса и сомнения, повторяла:
— Вы это знали! Вы это знали!
И вдруг, впившись в меня своими жгучими глазами фанатички, сотворила крестное знамение и излила на меня целый поток заклинаний. Тогда я — словно я действительно был дьяволом — вышел из комнаты. Я спустился в патио, где несколько солдат моего отряда разговаривали с пленными, и велел трубить сигнал седлать коней. Вскоре послышались звуки горна, громкие и задорные, как пение петуха. Десять улан моего отряда собрались на площади. Лошади били копытами перед украшенными гербом воротами. Садясь в седло, я так остро ощутил отсутствие руки, что мне стало горько. Стремясь найти утешение в бархатных глазах, я стал смотреть на окна. Но сверкавшие в лучах утреннего солнца узенькие слуховые окна по-прежнему были наглухо закрыты. Я натянул поводья и, погруженный в печальные мысли, поехал впереди, в голове отряда моих улан. Поднявшись на холм, я обернулся, чтобы последний раз проститься со старым домом, где я нашел самую прекрасную в моей жизни любовь. Одно из окон отливало на солнце всеми цветами радуги, и предчувствие несчастья, которое монахини хотели от меня скрыть, хлестнуло мне душу крылом взметнувшейся вдруг летучей мыши. Опустив поводья, я закрыл лицо рукой, чтобы солдаты не видели, что я плачу. И в то время как я ехал, погруженный в уныние, подавленный всем происшедшим, не ведая, что ждет меня впереди, во взбудораженной памяти моей настойчиво звучало все то же слово далеких лет:
— Дурнушка! Дурнушка! Дурнушка!
Это была самая печальная пора моей жизни! От тоски, от раздумий я окончательно потерял покой. Я трясся в лихорадке, стуча зубами. По временам на меня вдруг находило какое-то безнадежное отчаяние, и мысли, вздорные, ни с чем не сообразные, бредовые мысли, настигали меня, как кошмары, овладевали мной одна за другой. Когда с наступлением темноты мы вошли в Эстелью, я едва держался в седле; сходя с лошади, я чуть не упал.
Меня приютили у себя две пожилые благочестивые дамы, двоюродные сестры знаменитого дона Мигеля де Арискуна. Я очень хорошо помню этих сеньор в шерстяных платьях, их поблекшие лица, тонкие руки, тихие шаги и приглушенные голоса. Они заботливо и любовно ухаживали за мной, отогревали меня выдержанным вином и ежеминутно приоткрывали двери моей комнаты, чтобы узнать, сплю ли я и не надо ли мне чего-нибудь. Была уже ночь, когда вдруг весь дом затрясся от отчаянного стука в двери. Одна из сестер вошла, встревоженная:
— Господин маркиз, вас хотят видеть!
В дверях спальни появился мужчина высокого роста; голова его была перевязана. На плечи был накинут плащ. Словно читая молитву, он возопил:
— Приветствую вашу светлость и соболезную вашему горю!
Это был брат Амвросий, и я рад был его увидеть. Он подошел ко мне, звеня шпорами и прижав правую руку к виску, чтобы голова не так дрожала. Уходя, сеньора своим слащавым голосом предупредила его:
— Пожалуйста, не утомляйте больного, говорите потише.
Монах кивнул головой. Мы остались вдвоем; он уселся возле моей кровати и, шамкая, начал причитать:
— О господи! И надо же было! Объехать весь свет, столько всего пережить — и вдруг потерять руку. И где, в этой войне! Да разве это война! О господи! Не знаем мы, где беда нас ждет, где удача, где смерть… Ничего-то мы не знаем. Счастлив еще тот, кого смерть за смертным грехом не застанет!..
Речь монаха-воина немного отвлекла меня от боли. Я догадался, что он хочет направить меня на путь истинный, и с трудом удерживался от смеха. Увидав, как я осунулся, как изможден лихорадкой, брат Амвросий решил, что дни мои сочтены, и с готовностью охладил на время свой пыл солдата, чтобы заняться проводами на тот свет души друга, умиравшего за Правое дело. Монах этот дрался столь же яро с кликою альфонсистов, сколь и с кликою дьявола. Покрывавшая его голову, наподобие тюрбана, повязка сползла на его седые брови и обнажила края рассекшей ему лоб ножевой раны. Совсем провалившись в подушку, я попросил его голосом слабым, но веселым:
— Брат Амвросий, вы мне так и не рассказали о своих подвигах и о том, как вас ранили.
Монах встал. Вид у него был свирепый, и походил он на людоеда. И именно оттого, что он был людоедом из сказки, смотреть на него мне было забавно.
— Как меня ранили?.. Бесславно, так же, как и вас!.. Подвиги? Нет больше ни подвигов, ни войны, все стало комедией. Генералы альфонсистов удирают от нас, а мы — от них. Все только норовят побольше галунов нацепить, а на деле-то стыд да срам. Помяните мои слова: война эта кончится куплей-продажей, как и та. У альфонсистов таких генералов немало найдется. Теперь им уже третий галун подавай!