— О чем загорюнился, Грицько? — вскричал высокий, загоревший цыган, ударив по плечу нашего парубка. — Что ж, отдавай волы за двадцать!
— Тебе бы все волы, да волы. Вашему племени все бы корысть только, поддеть, да обмануть доброго человека.
— Тьфу, дьявол! Да тебя не на шутку забрало. Уж не с досады ли, что сам навязал себе невесту?
— Нет, это не по-моему; я держу свое слово; что раз сделал, тому и навеки быть. А вот у хрыча Черевика нет совести, видно, и на полшеляга; сказал, — да и назад… Ну, его и винить нечего: он — пень, да и полно. Все это штуки старой ведьмы, которую мы сегодня с хлопцами на мосту ругнули на все бока! Эх, если б я был царем и паном великим! Я бы первый перевешал всех тех дурней, которые позволяют себя седлать бабам…
— А спустишь волов за двадцать, если мы заставим Черевика отдать нам Параску?
В недоумении посмотрел на него Грицько. В смуглых чертах цыгана было что-то злобное, язвительное, низкое и вместе высокомерное: человек, взглянувший на него, уже готов был сознаться, что в этой чудной душе кипят достоинства великие, но которым одна только награда есть на земле — виселица. Совершенно провалившийся между носом и острым подбородком рот, вечно осененный язвительною улыбкой, небольшие, но живые, как огонь, глаза и беспрестанно меняющиеся на лице молнии предприятий и умыслов, — все это как будто требовало особенного, такого же странного для себя костюма, какой именно был тогда на нем. Этот темно-коричневый кафтан, прикосновение к которому, казалось, превратило бы его в пыль; длинные, валившиеся по плечам охлопьями черные волосы; башмаки, надетые на босые, загорелые ноги, — все это, казалось, приросло к нему и составляло его природу.
— Не за двадцать, а за пятнадцать отдам, если не солжешь только! — отвечал парубок, не сводя с него испытующих очей.
— За пятнадцать? Ладно! Смотри же, не забывай: за пятнадцать! Вот тебе и синица в задаток!
— Ну, а если солжешь?
— Солгу — задаток твой.
— Ладно! Ну, давай же по рукам!
— Давай!
VI
От бiда! Роман иде! От-тепер
як раз надсадить менi бебехiв, да
й вам, пане Хомо, не без лиха буде.
Так грозная сожительница Черевика ласково ободряла трусливо лепившегося около забора поповича, который поднялся скоро на плетень и долго стоял на нем в недоумении, будто длинное, страшное привидение, измеривая оком, куда бы лучше спрыгнуть и, наконец, с шумом обрушился в бурьян.
— Вот беда! Не ушиблись ли вы, не сломили ли еще, Боже оборони, шеи? — лепетала заботливая Хивря.
— Тс! Ничего, ничего, любезнейшая Хавронья Никифоровна! — болезненно и шепотно произнес попович, подымаясь на ноги, — выключая только уязвления со стороны кропивы, сего змиеподобного злака, по выражению покойного отца-протопопа.
— Пойдемте же теперь в хату; там никого нет. А я думала было уже, Афанасий Иванович, что к вам
— Сущая безделица, Хавронья Никифоровна! Батюшка всего получил за весь пост мешков пятнадцать ярового, проса мешка четыре, книшей с сотню; а кур, если сосчитать, то не будет и пятидесяти штук; яйца же большею частью протухлые. Но воистину сладостные приношения, сказать примерно, единственно от вас предстоит получить, Хавронья Никифоровна! — продолжал попович, умильно поглядывая на нее и подсовываясь поближе.
— Вот вам и приношение, Афанасий Иванович! — проговорила она, ставя на стол миски и жеманно застегивая свою, будто не нарочно расстегнувшуюся, кофту, — вареники, галушечки пшеничные, пампушечки, товченички!
— Бьюсь об заклад, если это сделано не хитрейшими руками из всего Евина рода! — сказал попович, принимаясь за товченички и подвигая другою рукою варенички. — Однако ж, Хавронья Никифоровна, сердце мое жаждет от вас кушанья послаще всех пампушечек и галушечек.
— Вот я уже и не знаю, какого вам еще кушанья хочется, Афанасий Иванович! — отвечала дородная красавица, притворяясь непонимающею.