«Шишкин нас просто изумляет… — писал Крамской Федору Васильеву. — Когда он перед натурой… то точно в своей стихии, тут он смел и ловок… тут он все знает, как, что и почему… Это единственный человек, который знает пейзаж ученым образом в лучшем смысле…» И в другом письме добавлял: «Во-первых, Шишкин все молодеет, то есть растет… Он уже начинает картину с пятен и тона… А уж этюды, я вам доложу, — просто хоть куда…»
Васильев тоже писал новую картину, готовился к конкурсной выставке. Писал он даже и не по этюдам, а по памяти, писал торопливо, нервно, постоянно жалуясь, что яркое южное солнце мешает работать. Он не хотел признаваться даже себе самому, что виною всему не ослепительное крымское солнце, а тяжкий неизлечимый недуг… И рвался всею душою домой, в Петербург.
До выставки оставались считанные дни, а картину свою он все еще не закончил.
Крамской заходил в мастерскую, просторную, с хорошим верхним освещением, и подолгу стоял за спиной Шишкина, который дописывал здесь «Сосновый бор»: стоял, смотрел и уходил иногда, не сказав ни слова. Что говорить, и так видно — хороша картина. Но иногда Крамской был в дурном настроении, и все вокруг казалось ему унылым, серым, беспросветным.
— А вот был Веласкес… — говорил он тогда с несвойственной ему раздраженностью и резкостью. — Все перед ним мелко, бледно, ничтожно. Он работал не красками и кистями, а нервами… Понимаете — нервами. А у нас зачастую в картинах есть рука, а души не видно…
Шишкин с удивлением смотрел на друга, откладывал палитру и кисть, садился в старое, продавленное кресло и не спеша закуривал. Крамской, нахохлившись, стоял у окна. Отсюда, из окна мастерской, открывался прекрасный вид на Исаакиевскую площадь. Золотой купол собора будто плыл в высокой синеве…
На улице постоянно толпились люди. Боже мой, сколько людей, сколько разных лиц и каждое — тип. Иногда Крамскому хотелось запечатлеть каждого встречного, чтобы понять, из чего «господь бог складывает» лицо современного человека, в чем сущность его, иногда же он презирал, ненавидел эти лица — казалось, они лезут в глаза и мешают рассмотреть главное.
— Веласкес не мог бы тягаться с Крамским, — сказал Шишкин, и кресло жалобно скрипнуло под его могучим телом. — Потому что Веласкес при всем своем величии не затрагивает меня… Знаете, я до сих пор не могу сердцем принять вот этот громадный, роскошный собор, на который вы сейчас смотрите. Сколько уж лет прошло! А как гляну, так Москва вспомнится и Красная площадь с Василием Блаженным… Вот где душа и любовь русского человека. Отчего же так-то?
— Оттого и так, — помедлив, отозвался Крамской, все еще глядя на золотой купол Исаакия, — что порой дальше собственного носа мы ничего не видим. Хотя, в сущности, вы и правы. Великое — это национальное. Вот в чем суть. А Васильев по-прежнему молчит… Что с ним?
— Думаю, пишет картину.
— Хватит ли сил у него, сумеет ли он ее закончить?
— Сумеет, — твердо сказал Шишкин. — Он при всем прочем упрямый. — И, вздохнув, поднялся, снова взялся за кисти. — Может, от упрямства своего и гибнет.
— Да! — резко отозвался Крамской, скорее возражая, чем соглашаясь. — Сколько таких упрямцев погибло, не счесть. Подумать страшно! А вместе с тем и радостно оттого, что есть на земле такие вот упрямцы.
Шишкин, в огромной испачканной красками блузе, встал у холста, да и не стоял он, а поминутно двигался — шаг вправо, шаг влево, назад — и сердито, казалось, без разбора шлепал кистью то в одном месте, то в другом, а холст от этого только добрел и еще больше оживал, высвечивался каждым деревом и каждой травинкой. «Тон, тон почуял, — глядя на него, думал Крамской. — Вот ведь тоже упрямец, да еще какой… Теперь уж ему недолго «шлепать», через недельку, пожалуй, закончит».
…Наконец пришла посылка из Крыма — картина Васильева. Крамской заперся в своем кабинете, распаковал и целый час никого не впускал. Потом распахнул дверь и громко позвал жену:
— Соня, Сонечка, иди-ка посмотри, что он тут натворил, этот мальчишка… Федор Александрович.
Картина была небольшая по размеру, но вобрала в себя, казалось, целый мир, она дышала, жила в каком-то мгновенном озарении, и все в ней было свежо, чисто и глубоко — прозрачный воздух и мокрый сверкающий луг (он так и назвал ее: «Мокрый луг».) И вся она была пронизана тревожным, трепетным светом, вся она, эта картина двадцатидвухлетнего Васильева, была как глубокий радостный вздох. В те дни только и разговоров было, что об этих двух картинах — Шишкин да Васильев, Васильев да Шишкин!..