Что же касается влияния ибсеновской техники, то всякий профессиональный драматург может видеть, насколько старомодны ее подражательные и традиционные свойства. Ранние опыты Ибсена в роли режиссера должны были быть для него, как для практического драматурга, неоценимы. Но в действительности этот опыт только затруднял и вводил его в заблуждения. Когда вы в первый раз смотрите Нору, вы до такой степени захвачены темой пьесы, что совершенно не замечаете той плохой искусственности в построении, которая при вторичных посещениях бросается вам в глаза. В «Столпах общества» топорная работа неоднократно накладывает печать тривиальности на самое произведение. Вернемся к «Госпоже Ингер», которая недавно была исполнена Stage Society, и нам придется подумать, что Ибсен умышленно подражал безвкусицам Ричардсоновского кабаре, так как главное действие большею частью переходит в невозможные второстепенные действия. Но что еще хуже, это то, что, по-видимому, Ибсен без всякой борьбы подчинился старому воззрению, согласно которому драма не является настоящей драмой, если в ней нет убийства, самоубийства или вообще чего-нибудь из газетной судебной хроники. Все великие люди, родившиеся в начале девятнадцатого столетия, были таковы; приезжая в Париж они всегда посещали морг и строго придерживались рецепта Рёскина для народного романа: убийство маленького ребенка.
Маленький Нель и Пауль Домой, ребенок из «Бранда» и «Маленький Эйольф», все это действует так же ощутительно, как удар в поясницу; но как поэтические вымыслы, они далеко не заслуживают удивления; потому что они являются следствием болезненного страха перед смертью и болезненного наслаждения ужасами. В «Маленьком Эойльфе» этот искусственный прием, может быть, оправдывается целью; но этот искусственный прием отвлекает внимание от конечной цели. Сцена в «Бранде» ужасно болезненна; конечно, верный путь для освобождения от тех мучений, которые будили воспоминания о ребенке, заключался в том, чтобы освободиться от них и согреть ими члены живого малютки. Но Ибсен все-таки, в конце концов, превращает это счастливое освобождение в муку и страдание. Я допускаю, что Ибсен прекрасным и удивительным образом изображает здесь пытку; но я надеюсь, что его пример не извинит того возвращения к литературе девятнадцатого столетия, которая сводится к длинным народным балладам о разбоях и о лицах, над которыми теперь мы можем только смеяться.
Если желать плакать только ради того, чтобы плакать, то в смерти Лира гораздо больший пафос, чем в смерти ребенка госпожи Бранд; и так как Ибсен в наблюдении и критической оценке жизни стоял значительно выше, чем Шекспир, то всегда, раз он только уступает ему, можно спокойно сказать «тем менее это Ибсен». Шекспир никогда достаточно точно не придерживался жизни, чтобы делать свои разбои, войны, сцены с привидениями и сумасшествием невыносимыми для тех, кто был так воспитан, что мог их выносить – даже я могу их выносить, не теряя при этом заметно терпения – но катастрофы в драмах Ибсена на меня производили всегда такое впечатление выдуманности, что даже вся сила его очарования не могла заставить признать их. Та логичность, с которой Греджерс Верль уговаривает Гедвиг убить дикую утку для того, чтобы передать ей в руки ту пулю, от которой она сама должна умереть, предъявляет к нашей легковерности слишком большие требования.