И после этого мне тут будут впаривать — как пишут в некоторых сегодняшних статьях про Инбер, — что в большую литературу она так и не вошла: мило, талантливо, но никому сейчас не нужно... Во-первых, автор, который вошёл в фольклор, уже в литературе, не вычеркнешь: «У сороконожки народились крошки» — не хуже Чуковского. А «Девушка из Нагасаки»? Скажи ей кто, что в памяти народной останется от неё главным образом эта песня, Инбер бы, может, переключилась на шансон и многого бы достигла; как все поэты, умеющие писать прозу, она сильна в балладе, замечательно держит сюжет, и такие её стихи, как «Васька Свист в переплёте» или «Сеттер Джек», попали бы в хрестоматию советской поэзии при самом требовательном отборе. Вертинский, весьма придирчивый в выборе текстов, написал на её стихи знаменитого «Джонни» — «У маленького Джонни горячие ладони и зубы, как миндаль», — и эта вещь тоже не может посетовать на забвение.
А во-вторых — что-то подсказывает мне одну утешительную мысль: мало ли кого сейчас не читают и не помнят? Сейчас вообще не очень хорошо с чтением и памятью. Но погодите, придут иные времена, когда будут востребованы тонкие и сложные эмоции, когда не стыдно будет сострадать и умиляться, и даже сентиментальность будет вполне уместна, а интерес к советскому будет глубоким и неконъюнктурным, тем более что многое ведь и повторится; и тогда Инбер ещё перечтут, и место её в литературе, как знать, сделается более почётным. Надо только пережить так называемые тёмные века — в нашем случае, надеюсь, всего лишь годы.
Про Инбер помнят в самом деле немного. Например, что она была двоюродной сестрой Троцкого и почему-то уцелела. Это написано даже в «Википедии», и это неправда. Двоюродной сестрой Троцкого была её мать, Фанни Соломоновна Шпенцер, учительница словесности. Трудно представить, что двоюродная сестра Троцкого могла бы выжить, печататься и получить Сталинскую премию: Сталин был, конечно, непредсказуем — но не настолько же. Троцкий, вероятно, сыграл в жизни Инбер некую роль — именно этим родством, тогда спасительным, хоть и достаточно дальним, можно объяснить её скоропалительное возвращение из эмиграции. Она с мужем туда уехала из Одессы, но меньше, чем через полгода вернулась, а муж её, Натан, остался, переехал потом в Париж и канул. Вероятно, жизнь в Советской России показалась ей более перспективной, и она не ошиблась. Дело, конечно, не в том, что Троцкий помог, — его можно было рассматривать как некую гарантию, и то недолго: пробилась она в двадцатые благодаря собственному таланту и феноменальному чутью. Чутьё это она начала проявлять рано, ещё в десятые годы, когда набрела на собственную литературную манеру: положим, в первой книжке — «Печальное вино» — этой манеры ещё нет и следа, там всё довольно тривиально, но уже в «Горькой усладе», выпущенной в революционном семнадцатом, появляется та печальная ирония, тот насмешливый и вместе сентиментальный тон, который был тогдашней модой с лёгкой руки Тэффи; но как поэт Инбер была сильнее Тэффи, хотя в прозе, пожалуй, уступает ей. Тэффи, самый человечный человек в русской прозе двадцатого века, обладала в прозе собственным стилем, волшебным даром ставить слова подлинным углом; Инбер — хороший прозаик, но личной печати её стиль лишён. А вот в стихах, где Тэффи не всегда могла избавиться от пафоса, — Инбер крепче, и фабулы у неё лучше выстроены, и рассказ суховат, мускулист, и речевые характеристики великолепны. «У Любуси-Любки розовые губки — лучше не рассказывай при нас! У Любуси-Любки — лучше не рассказывай! — шарфик очень газовый, ядовитый газ». Тэффи не то чтобы так слабо — захотела, смогла бы, — но ей эта городская речь была уже незнакома: в двадцатые она жила в Париже.
2.
В двадцатые годы Инбер нащупала интонацию, с которой можно было говорить и о любви, и о материнстве, и о стариках-родителях. Она примкнула к главной, по-моему, литературной группе второй половины двадцатых (не считая тут же разгромленных обэриутов): её литературной семьёй стали конструктивисты.