Мотыльков подмигнул приме-Августине, и Августина ему подмигнула. Тогда Мотыльков сбил шаг у ее стола и простер руку над бухгалтерской макушкой, украшенной не столько листом и хвоей, как шишками. И сделал пассы и возвестил непреложным голосом:
— На счет «три» вы станете моим земляком. Вам будет казаться, что вас всюду преследует язва. Мы постимся… занимаем посты в одной конторе с канализацией Рима… — так он почти приветствовал Опушкина, хоть прежде здоровался не слишком регулярно. Ну, разве иногда взывал — но скорее не к Опушкину, а к собственному удовольствию: «О-о-о! Пушкин!..» Но когда почти прекрасная почти хозяйка гостиницы устремляет мольбы своя… Глазам не верю, заметил он тем, кто на него смотрит, у бедняги мучительно большое лицо, а затылок узок, его насыпали к нам горкой… И рука Мотылькова обмякла и заботливо сняла с плеча земляка воздушное — привет от странноприимной подушки, надорвавшейся в буксировке голов из сна в сон. — Значит, вас внедрили на этот ответственный участок? — вопрошал он. — В непрозрачнейшую глубинку, где я уже пятый день симулирую интеллектуальную деятельность?
— Вадим Иванович? — и Опушкин растаял, и едва не протек меж полос своей шерсти, но, спохватившись, вернулся. — Рад, рад, что в такой вот… хм, действительно, не самой прозрачной… — некоторая мотыльковская фамильярность и поминание язвы всуе его смутили, но иным блестящим позволено больше… И Опушкин церемонно подал в ответ целую пятерку пальцев. А поскольку Мотыльков спасал милость — и принимал на грудь от чреватых поступков, то и протянутое — полужидкий пучок — вальяжно сотряс и чуть-чуть прищемил.
— Прошу простить — не так на полуслове, как на новой надежде поболтать с вами о житейском! — обещал Опушкин почти неприступной приме-Августине. — Откуда ни возьмись — сослуживец! А что, Вадим Иванович, не проглотить ли коньячку за неумышленность встречи? А то съедим партию в шашки? — вопрошал он смело и перетекал в образ соблазнителя. — У меня вы обнаруживаете и первое, и второе. Попробуем посетить мой двузначный номер!
Матерый размах, восхищался Мотыльков, богатые, берущие за душу превращения! Термос целебных настоев — уже скверная бутыль. И, желая свидетельствовать, Мотыльков переместился в опушкинский двузначный номер. Славный был покой — чуть поменьше однозначного и совсем как у него: провальное панцирное ложе и в ансамбле кресло — кошмарный кузнечик с поротым брюхом и с недоломанными ножками до ушей, плюс письменный стол и его ящики — на фальстартах разной длины, плюс местный телефон и справочник, чью тыльную корку уже расцарапала пуля на троих, уже разлетелась — до ста и дальше. И кто-то из пулявших успел заметил, что висты насчитаны злокозненно, и расплющил все набитые цифрами угольники — перпендикулярным мнением.
— Стены камеры покрашены в приветливый пятнисто-голубой цвет! — бодро сообщил Мотыльков тем, кто на него смотрит. И определился на шахматно-шашечном картоне, чье королевское поле озарила стограммовая малютка. — Сиротка моя! Принцесса Греза! — и Мотыльков нежно пощекотал малюткино горлышко в нагруднике со звездой. Отрубите мне ту руку, которая довлечет меня до игры в наперстки, заметил он всем, кто на него смотрит. И произнес: — Я-то воображал вашу жизнь — в язвительной аскезе, но вы откупили зелье! Ну, сознайтесь, принимаете втихую? За себя и за того парня?
— Неукротимы в предположениях! — хихикнул Опушкин и уже нашел два граненых сосуда и протирал полотенцем из серой вафли, погашенным штемпелем приимного дома. — Я ведь здесь по обмену опытом…
По обмену опытом, по сотрудничеству с властями, продолжил Мотыльков тем, кто на него смотрит.
— А погоды какие стоят, а? Не находите впечатляющими? Буйство, неистовство, июльский пир!
Речовки, припевки, флаги, сказал Мотыльков тем, кто на него смотрит. Здравствуй, грусть! Мои уши стошнит — за такую кошкину слезку! И Мотыльков перешел на внутреннюю борьбу:
— Слушайте, ведь я тоже при-ни-маю. Но капнет на язык — и меня не унять! Так что умоляю, друг Опушкин, не срывайте печати. Мне же от пелен все кажется — мало! Мерещатся ящики да бочки… — и Мотыльков вздохнул: — Уж я поспешу, не поминайте лихом! До лиха в родной кормушке.
— Да когда же вы отбываете? — растерянно спрашивал Опушкин.
— С первой начертанной рассветом дорогой.
Тут белоснежный Мотыльков оставил Опушкина в его переливах — от недоумения к восхищению чьей-то маленькой победоносной войной с собой, и направился к административному посту.