И заслышал он голос нелицемерного гнева, вечно сжигавшего сердце, бессильного гнева против всего нечестивого и презренного в них, но не к самим сосудам, заключавшим в себе нечестивое и презренное, пылал этот гнев, а лишь к нечестивому и презренному, заключённым в этих сосудах, а против самих-то сосудов гнев состоял только в том, что своими руками отворили двери нечестивому и презренному и заключили в себе эту дрянь, точно в одном нечестивом, в презренном слышался весь идеал и мечта, какой должен жить человек. Этот гнев не мешал, а даже укреплял его чистую веру, что не погибли сами сосуды, не разлетелись на куски и по этой причине отвернутся ещё от разврата, от душевной нечистоты, от подло пресмыкавшейся жизни, преданной одним загогулинам, петлям, неправдам, предательствам, особачившим дни её и заплевавшим самый священный сосуд, каков есть человек, — по этой причине вдруг пробудятся в одну святую минуту запоем, как способен только русский жить на земле, который с горя вдруг вдаётся в самое горькое пьянство и также входит из беспробудного пьянства в совершенную трезвость души, великодушно бранит себя самого, загорается жаждой небесной и таким образом становится даже возвышенней того, кто в полной честности и в чистоте провёл свою жизнь.
Николай Васильевич, погруженный в размышленья, неожиданно лбом коснулся стекла, и холод промёрзлой поверхности показался приятным и ласковым. Вместо привычного возмущенья, негодованья на неправедность, несправедливость и ложь он вдруг подивился: эти призраки он мечтал ожечь калёным смехом своим и обернуть их усилия на доброе дело, эти призраки он мечтал полюбить и погибавшие души спасти необъятной любовью своей.
Как он мог их любить, когда они так ничтожны на вид? Как решился поверить, что они не растеряли способности внимать его страстным твореньям? Как имел смелость надеяться, что воскреснут они в замаранных сосудах своих?
А что, если замаранные сосуды останутся такими навечно, как есть, сытыми жадностью, довольными воровством, налитыми презреньем к ближнему, который не сумел поживиться на даровщину и, признак глупости, за всю свою жизнь ничего не украл?
Он так и отдёрнулся от стекла. Подобные мысли терзали и страшили пуще смерти, оглушая небесную веру его, а он не мог и не должен был потерять её, несмотря ни на что, ибо без небесной веры своей он вместе с ними скакал бы бульваром к еде, и к питью, и к партии в вист.
Он отхлынул назад. Он скользнул в глубину кабинета, скудно освещённого одинокой свечой. Г олова бессильно клонилась к плечу. Ухватившись руками за пояс, он бормотал:
— Как ты клевещешь на человечество и снисходительно прощаешь себя! Старая, слишком старая уловка всякой слабой, тем более слабейшей души! Однако ж ты сам, один ты во всём виноват, ибо в поэме твоей не один человек вообще, как тебе хочется видеть, в ней ты сам, твоя слабость греховной души, несозрелые думы твои. Оборотись: поэма подобие, она отпечаток твоей души. И не завершиться ей потому, что ты не сумел довершить себя самого.
И жгучую ненависть испытал он к себе, а на месте себя увидел худое ничтожество, которое надлежало бы раздавить, растоптать, уничтожить своими руками навек, которому жизнь была слишком незаслуженный, слишком щедрый подарок. Боже мой, это ему ниспослала судьба величайший из замыслов, ни у кого ещё на земле не случалось и не могло случиться такого обширного, могучего плана, как «Мёртвые души», с подобным планом должен был он взобраться на высочайшую из вершин добродетели и любви, обогнать, может быть, Шекспира и Данта, три эти тома могли сотворить чудеса, и вот он...
Больше и слов недостало презренью. В глаза ему уставился стол, полный закусок и пирогов. Он так и застыл, созерцая виденье, машинально поднял всё ещё полную рюмку с вином и залпом выпил до дна.
Пустой желудок ожгло как огнём, слабость горячей волной ударила в истощённую голову, и всё перед ним закрутилось, вдруг пропадая куда-то, он пошатнулся на ватных ногах, ватной рукой едва ухватился за кресло, из последних сил вполз на сиденье, тяжело припал к зашатавшейся спинке и закрыл бессильно глаза — сделалось так противно и тошно, что и смерть в этот миг была бы отрадой избавленья от мук, и он смиренно ожидал её минут пять, однако смерть пока что не явилась к нему.
Уж это не знак ли, посланный свыше?
Муть и тоска почти тотчас исчезли, голова стала ясной, и короткая бодрость освежила истощённое тело. Николай Васильевич выпрямился и положил правый локоть на стол. Одиночество по-прежнему душило и мяло его, и по-прежнему он никого не хотел видеть. Труда ему жаждалось, только труда, и он, едва подумав о его прелести и бодрящей силе, со злостью сказал:
— Труда захотелось? Тебе? Прежде надо осилить себя, а ты и от рюмки вина не сумел удержаться, даже знал наперёд, что непременно осушишь её.
Он было поддался этому мрачному чувству вины, да вдруг напустился сам на себя:
— Экое дело! Чёрт с ним, с вином! Боже правый, как в прежние годы из рук не выпускалось перо!