Он опьянялся своей проницательностью, которая уносила вдаль от скучных, однообразных, намозоливших будней. Жизнь развёртывалась просветлённой, омытой, очищенной, точно река, привольно текущая по равнине, блестевшая в солнечный день, и уже не могло быть сомнений в душе, тем более не могли оставаться безысходность, горе, тоска. Он ощущал, что ещё роились необъятные силы, которых достанет на всё, — так чего ж тосковать!
А всего-то и было, что перед ним, обедая аккуратно, сосредоточенно, в полном молчании, сидел человек и он этого человека читал, как читают открытую книгу. Он угадывал в нём убеждённого холостяка, о котором некому позаботиться в доме и который по этой причине подзапустил себя в деревенском своём одиночестве, перестав замечать неряшества в причёске, в костюме, в руках. Холостяк этот, разумеется, добр и покладист, потому что не школит ротозея-слугу, обязанного следить хотя бы за приличной свежестью выездного барского платья. Холостяк этот во время оно служил, вероятней всего, в каких-нибудь конных частях, если принимать во внимание закрученные всё ещё залихватские усы. Там, на службе, и приобрёл ту военную выправку, которую до могилы не изгладишь ничем, хоть сто лет проживи, и привычку слишком прямо сидеть за столом, как в седле, однако едва ли лелеял намеренье продвигаться дальше поручиков, даже если и мог. Некоторая склонность к беспечному созерцанию, свойственная всякому русскому человеку, книжки кое-какие, пробудившие однажды воображение, родовое поместье душ этак в сто пятьдесят, некая тайная робость при всей внешней самоуверенной строгости, к тому же сознание собственного достоинства, которое читалось по выражению глаз, и это великолепное, бесподобное «мы» довольно плохо ладили с воинской дисциплиной, субординацией и беспрекословным повиновением лишней звёздочке в эполетах и презирающим ликам, какие у нас, намеренно или по зову мелкой души, эти звёздочки себе создают, точно в них таится волшебная сила. Те же книжки, уединённые размышления, может быть, некоторая наклонность к лёгким насмешкам разладили отставного поручика, послужившего не иначе как в столичном полку с провинциальной чушью и дичью, из тех, что всенепременно подозревают в договоре с нечистым, если в сушь и бездождье как ни в чём не бывало к соседу валит урожай. По этой причине гордый поручик перестал бывать в обществе, вовсе отвык от манер, которые несколько попристали во время службы в полку, зато привык забывать о таких мелочах, как обыкновеннейшее кольцо на толстой трактирной салфетке. Полюбил, должно быть, охоту, врос в удобнейшую для таких приятных целей венгерку, занялся каким-нибудь ручным ремеслом, от которого сделались жестковатыми руки, в одинокие зимние вечера пристрастился прочитывать все журналы от корки до корки, без которых, правду сказать, непременно сопьёшься с круга в глуши, а поручик и в трактире не спросил никакого вина; к тому же взялся выписывать новые книги по разным наукам, сам, чего доброго, кропает заметки невинного свойства да тискает в местном листке что-то о садоводстве, о каких-нибудь мухах, о достославных подвигах туляков, начиная чуть не с допотопных тёмных времён. Имеет за плечами лет шестьдесят. Живёт без лишних хлопот, без волнений и, уж само собой, без угрызений счастливо дремлющей совести, которой при таком образе жизни решительно нечем его укорить. Протянет ещё лет пятнадцать, а то и все двадцать пять и непременно тихо помрёт, как погаснет свеча, точно заснёт, нечаянно отведав на ночь излишнее блюдо жаркого, наперченного щедрее обыкновенного домашним, отродясь не сеченным кулинаром.
Он несколько позавидовал этому человеку, проглядев в две-три минуты всю его жизнь. Что толковать, и пяти дней не выдержать бы ему самому такого привольного, безмятежного, ничем не отмеченного существования. Ему ли скакать по осенним полям, ему ли тачать деревянные финтифлюшки на скрипучем токарном станке, ему ли объедаться на ночь жирной говядиной, ложиться спать на вечерней заре и вставать с петухом? Всё так, а было бы славно в деревенском уединении отдохнуть от горестной ноши своей, не метаться, не хлопотать, не пыжить из притомлённого мозга наипоследние соки, а тихим вечером солнечной осени, прикорнув в ровном тепле хорошо протопленных маленьких комнат, месяц-другой под едва слышный шорох свечей полистывать из одного любопытства какой-нибудь «Москвитянин», даже «Библиотеку для чтения», даже «Северную пчелу»[17], лишь бы не находилось до невыносимости пустейших и глупых статей о нём.
Он без промедления увидел себя в застиранном ночном колпаке, в подзасаленном на груди и боках архалуке, с парой увеличительных стёкол на длинном носу — дней на сорок умирённый, успокоенный Гоголь.