И раздражал, не позволяя сосредоточиться, и бодрил его этот стремительный пушкинский бег, вселяя всё крепче надежду на то, что узрит он наконец как-нибудь загадочного своего седока. Ему так жаждалось пушкинских слов, непреложных и вечных! Вся его участь, быть может, затаилась в этих словах!
Однако Пушкин молчал всё мрачней и мрачней, и ждал он с испугом, с нарастающим нетерпеньем, раздражаясь всё больше, так что начинало представляться по временам, что виденье пропадёт невозвратно, если Пушкин промедлит ещё хотя миг, ведь он не различал уже и пятна, каким ему чудилось минуту назад такое необходимое лицо путешественника, увенчанное по самые брови надвинутым картузом. Глаза его невольно прикрылись: хоть таким способом пытался он удержать ускользавшую тень.
Пушкин гневно бросил ему на ходу:
— Чёрт бы побрал твою детскую робость! У тебя же завелась оригинальная мысль! Отчего же не окрылить её широко и огромно?
В этом гневном попрёке он расслышал долгожданную похвалу. Пушкин всё-таки верил в него, несмотря ни на что! Ну, с верой Пушкина, после бесценной его похвалы он свершит всё, что написано ему на роду, после таких замечательных слов у проклятого незнакомца сама собой прилепится такая физиономия, что физиономия, целых две или три, сколько потребуется, завяжись только узел сюжета! Нынче же, завтра, пусть лет через двадцать, но он непременно отыщет и явственно увидит его!
Он вдруг поднял брови, вытянул губы и с повелительным жестом промолвил:
— Эй, кто там, прикажите подать сюда крылья!
Дверь отворилась на этот призыв, и он уставился на неё с изумленьем. Ему так и представилось, как выходит, улыбаясь приятно, человек средних лет, хорошей, но средней упитанности, с ровным румянцем на круглых щеках, с красными губками деликатнейшим бантиком, каким выставляются благопристойность и благонамеренный нрав.
Камердинер вступил с камер-юнкерским фраком, расшитым и узким.
Ещё не видя своего добропорядочного слуги с непроницаемым лицом английского джентльмена, Пушкин присвистнул и повертел головой:
— Хорош, нечего сказать, очень хорош!
Он не понял его, разглядывая с огорчением фрак. В этом фраке ему уже чуялось что-то не то, ему в этом фраке необходимо было что-то иное, но Пушкин уже проследил его зачарованный взгляд, в одно мгновение переменился в лице и озлобленно вскричал:
— На кой чёрт припёр ты мне эту кикимору?
Камердинер ответствовал спокойно и чинно:
— Барыня приказали-с, нынче, говорят, надобен этот.
Пушкин стиснул зубы и выдавил глухо с суровым скорбным побледневшим лицом:
— Унеси прочь, подай обыкновенный сюртук.
Камер-юнкерский фрак плавно выплыл на вытянутой руке камердинера, не изменившего повадке английского джентльмена, золотое шитье на прощанье сверкнуло весёлой искрой. Искра могла бы быть и нарядней. Если человек средних лет, хорошей, но всё-таки средней упитанности носит фрак брусничного цвета с искрой, такой человек представляется положительным и достойным едва ли не всякому русскому, к кому замыслит сделать визит, а отчего ж не замыслить, только заведи себе такой выразительный фрак.
Пушкин с негодованием бормотал:
— Что за страсть — пялиться в шитые тряпки! Все норовят разрядить, как шута, точно я им лакей!
Человек в брусничном фраке с искрой между тем поклонился не без приятности несколько набок, а Пушкин навис широкоплечей фигурой над ним:
— Ты что уставился, точно сыч? Извини, что при тебе разбранился с лакеем, нет сладу ни с ним, ни с собой!
И человека в брусничном фраке не стало, и он с горестным выражением на несчастном лице силился удержать его во взъерошенной памяти и страстно твердил про себя: «Фрак брусничного цвета, с искрой, средних лет, не без приятности набок... не без приятности... именно набок...»
Его лоб от чрезмерного напряжения покрылся испариной. Он полез в карман за платком, вытащил кусок отломленной булки и уставился на него, точно видел перед собой совершенно невероятную вещь, а Пушкин натужно, холодно пошутил:
— Ну вот, уже и булки прячешь в карман, словно гений какой, рассеянным стал.
Втянув бедную голову в плечи, он разминал невинный обломок белого хлеба, и большие желтоватые крошки летели на стол и под стол.
Следя за этими крошками с опушённой головой, Пушкин рассеянно говорил:
— Орлиный взор надобен гению, а не булка.
Он виновато принялся собирать себе в горсть эти большие желтоватые крошки, вдруг тоже пахнувшие на него белой пылью дальних дорог, и крошки от этого запаха посыпались мимо, и он ещё торопливей сощипывал их двумя пальцами с дрожащих колен.
Пушкин стиснул костистый кулак и прикрыл его сверху ладонью:
— Не с одного боку — всю Русь, как она есть, в великом и в малом, пора представить себе с необыкновенным талантом твоим, с твоим особливым умением видеть!
Он тотчас согласно кивнул, удивляясь, из какой надобности сам Пушкин твердит о бесспорном, когда ему оставалось только завидеть лицо и поразузнать подробности насчёт собственной надобности, а там подымайся, ямщик, да гони во всю прыть лошадей!
Пушкин проговорил сурово и властно: