— Шекспиру подражай в широком и вольном изображении лиц и характеров их.
Ему вдруг каким-то образом представился бал. Врозь и кучами носились старомодные чёрные фраки. Женские платья заёмным блеском своим затмевали свет ламп. Бакенбарды на всех мужчинах были зачёсаны весьма обдуманно и с самым изысканным вкусом, каким щеголяет и славится наша глухая провинция. Гладко выбритые толстые, упитанные и просто худые юные лица трещали с томными дамами исключительно по-французски, выговаривая большей частью чужие слова так, как об них сказал Грибоедов.
Он со странной угрюмостью возразил:
— У Шекспира были характеры, а как широко и вольно изобразишь нашу русскую бездеятельность и пустоту?
Пушкин стоял, скрестив руки, размышляя о чём-то, может быть, даже о чём-то совершенно своём, но он Пушкина уже не страшился нисколько, робкая осторожность пропала, фантазия творила свободно, шумным вихрем губернского бала брусничный фрак поприжали к стене, под самым носом брусничного фрака с искрой неслись напропалую атласы, кисеи и муслины, порхали букеты и банты, головные уборы держались, казалось, на одних только шеях, фрак с искрой улыбался очень приятно всем без разбора муслинам и кисеям, думая с некоторым бесшабашным восторгом: «Нет, эти дамы — такого рода предмет... просто нечего об них говорить...»
Пушкин сквозь зубы произнёс:
— В юродивые легче... в колпак с бубенцом...
Он на это задумчиво возразил:
— Чтобы всякий русский в остолбенении, в ужасе за себя застыл хоть на миг.
Пушкин раздражённо спросил, не взглянув на него:
— Отчего только в ужасе? Ты же мечтал посмеяться?
Он, озадаченный, тоже спросил:
— А как же иначе?
Пушкин поднял глаза:
— Иначе-то что?
Он вспыхнул:
— Разве остолбенение приключится без смеха?
Пушкин рассеянно протянул:
— Любопытно... весьма...
Хлебные крошки в его стиснутом кулаке сделались тёплыми, пощекочивая слегка влажную кожу, он же пытался понять, что именно Пушкину стало вдруг любопытно и по какой причине ни с того ни с сего заговорил об юродивых да об колпаке с бубенцом, однако ничего определённого, дельного не всходило во взбудораженный ум, и он мимолётно решил, что, вероятно, слишком занятый фраком с искрой, что-то прослушал или, быть может, Пушкин в тот миг говорил сам с собой. Такая возможность нисколько не смутила его. Фрак брусничный с искрой безраздельно завладел его мыслями, и он вдруг угадал, что у этого фрака не должно быть никаких определённых занятий, ибо определённость занятий вполне безразлична брусничному фраку с искрой, такой фрак свободно, нахально протолкнётся ко всякому пирогу и за обе щеки упишет его, только недогляди. От этой мысли стало слегка лихорадить. Чутьё твердило ему, что он наконец на верном пути, и он ощущал уже сладкий трепет открытия, которое через миг, может быть, совершит, и уж на славу заживёт с открытием, так и закипит и помчится перо.
Пушкин словно сбросил тяжёлые мысли, как фрак, вновь начали искриться глаза, а в смягчённом, обтаявшем голосе зазвучала сердечная теплота:
— Я полагаю, что именно бывает иначе.
Размышляя о том, что брусничный коли служил, так воровал непременно, как воруют обыкновенно чуть не все на службе у нас, в противном случае, отними возможность украсть из казны, почти никто не станет служить, он нехотя произнёс:
— Я не умею иначе.
Пушкин задвигался, заулыбался, громко заговорил:
— Позволь, позволь, да нет, а впрочем, осмелюсь привести от себя: «Со смехом ужас несовместим...» Вот как писал когда-то я.
Однако брусничный фрак невозможно пустить в дорогу по велению службы, слишком уж необширен был бы круг похождений: все вымогательства, чиновники, взятки. Много ль увидишь? Вовсе многого не увидишь, многое будешь принуждён пропустить. Вот если бы брусничный фрак отставить от службы... Вот если бы пуститься ему...
На этом месте мысль его оборвалась, в какой уже раз, точно слабая нить, которую потянул невзначай, не размерив сил.
Он дерзко ответил, сокрушённо вздохнув:
— А я совмещу.
Взглянув на него одобрительно, Пушкин как будто решился подзадорить его:
— У тебя всё задача и план. А ты полную волю давай вдохновенью. Это расположены; души к живейшему приятию впечатлений, к соображению многих понятий, то есть к объяснению принятых в себя впечатлений. А возможно ли изъяснить нашу Русь, взявши её одним боком, как вознамерился ты, представляя одну только пошлость, одну только гадость её?
Он готов был вскочить и обнять Пушкина. Он, придя в возбужденье, вскричал:
— Всю Русь! Именно так! Вы угадали меня! Только охватив разом всю Русь, нашу публику возможно пронять, возможно ошеломить! Уж тогда-то она оборотится наконец на себя!
Пушкин легко рассмеялся:
— Какое тебе до нашей публики дело? Наша публика необразованна и глупа. Взглянувши на пошлость свою, изображённую даже и с твоим мастерством, наша публика то же самое скажет, что испанцы про своего «Дон Кихота», то есть решительно ничего. Поверь, каша с маслом ей дороже, чем все вершины искусства.