— Что может быть сильнее попрёка, который раздаётся в душе, когда разглядишь, как человек древности, с небольшими орудиями, со всем несовершенством своей религии, дозволявшей даже обманывать, мстить и прибегать к коварству для истребленья врага, со всей непокорной, жестокой природой, не склонной к добровольному повиновению, со своими ничтожными законами, умел, однако же, одним простым исполнением обычаев старины и обрядов, которые не без смысла были установлены древними мудрецами и заповеданы передаваться в виде святыни от отца к сыну, одним только простым исполнением этих обычаев древний человек дошёл до того, что приобрёл какую-то стройность и красоту всех поступков своих, так что всё в нём сделалось величаво с ног до головы, от речи до простого движения и даже до складки на платье, и кажется, как бы действительно слышишь в нём богоподобное происхождение человека?!
Рука Пушкина оставила кисти подушки, и он опасливо скосил глаза на лицо, но глаза Пушкина были странно внимательны, так что он тотчас ободрился, смелей приоткрыл свои задушевные мысли, заговорив с глухим гневом и затаённым презрением:
— А мы-то, мы, современные, со всеми нашими громадными средствами, с орудиями к совершенствованию, с опытом всех прошедших веков, с гибкой, переимчивой нашей природой, с религией, которая именно дана нам на то, чтобы сделать из нас святых и небесных людей, со всеми этими орудиями мы сумели дойти до какого-то неряшества и неустройства, как внешнего, так и внутреннего, сумели сделаться лоскутными, мелкими, от головы до самого нашего платья и, ко всему в прибавку ещё, друг другу опротивели до того, что не уважает никто никого, даже не выключая и тех, которые трактуют об уважении ко всем!
Галстук Пушкина был наполовину распущен и сдвинулся в сторону, ворот был нараспашку, обнажив ложбину между шеей и грудью, как будто туда упала тень или в той ложбине завились волоски.
Сам изумляясь, что в такую минуту был способен наблюдать за всем этим дрязгом и мелочью жизни, он отвёл глаза в сторону, натыкаясь взглядом на мебель, на стены, проворней завертел между пальцами шарик, слепленный из раскрошенной булки, и с двойным негодованием заключил:
— Куда ни обернёшься, одно и то же везде: пошлость да пошлость да мелочность жизни!
Пушкин сел, подсунул под бок подушку, и он помедлил, ожидая, что тот возразит, однако Пушкин больше не шелохнулся, рта не раскрыл.
Он поднял глаза на него и сказал:
— Если бы человек зависел только от прошлого, он не утратил бы к настоящему времени ни правды, ни чести, ни совести, ни всего из того, что завещали нам наши предки.
У Пушкина обнажились белые крепкие зубы. Он решил, что Пушкин собрался на этот раз возразить, тотчас остановился, ожидая напряжённо, почтительно важных пушкинских слов, готовый к незамедлительному разгрому, стращаясь и болезненно желая его, однако Пушкин молчал, небольшое лицо его сделалось совсем некрасивым, глаза смотрели так спокойно, внимательно, мудро, что мысли его развязались совсем.
Он вымолвил с убежденьем, но глухо:
— Нет... — Подержал это резкое слово, проверил его на вес и повторил с силой ещё раз: — Нет, зависит и от самого себя человек, от воли своей, от совести, от пониманья добра, справедливости, чести, наконец от пониманья предназначения своего на земле!
Он вновь в волнении ждал возражений, уже почти не веря, что возражения могли быть возможны, настолько очевидной, бесспорной представлялась ему изречённая истина, готовый отстаивать её до конца, чуть не жизнь за неё положить, но губы Пушкина были по-прежнему сжаты, точно тот в самом деле не находил ничего возразить или уже приготовился к спору, да хотел сперва выслушать всю его мысль, и он заговорил напряжённо, настойчиво, выгнув тонкую шею, вскинув голову с побледневшим лицом:
— Пётр, говорите вы, прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал нам средства и орудия для нашего кровного русского дела, однако до сей поры остаются так же грустны, пустынны, бесплодны наши пространства, так же бесприютно, неприветно вокруг нас, точно мы не у себя ещё дома, не под родной нашей кровлей, но где-то остановились на проезжей дороге, и дышит нам отовсюду не братским приёмом, а холодной завьюженной станцией, где видится один ко всему равнодушный смотритель с одним чёрствым ответом: «Нет лошадей, ждите до завтра...»
Посмотрел испытующим взглядом и горько спросил:
— Отчего это? Кто виноват? Мы ли сами или наша история? Мы ли сами или указы Петра?
Сведя к переносице редкие брови, Пушкин ответил спокойно:
— В этом деле ни виноватых, ни правых.
Он облизнул пересохшие губы:
— А я убеждён, что вся суть в применении.
Раздавив нервным движением шарик, бросив бесформенную лепёшку на блюдце, с брезгливостью обтирая липкую руку, почти неласково глядя на Пушкина, он стал настойчиво, угрюмо доказывать: