Фрак мог выдавать себя за чиновника генерал-губернатора, мог оказаться удачливым изготовителем государственных ассигнаций, мог рыскать по свету в качестве брачного афериста, всё в конце концов могло подойти, лишь бы хотя с одного боку выставить на посмешище людям свою ненаглядную Русь, да он чуял, что все эти предприятия и заманки были не те, что соли, блеска, дьявольской выдумки недоставало ему, чтобы фантазия его раскалилась и стала готова творить чудеса.
И вновь с нетерпением и надеждой глядел он на милого Пушкина, беспокойно сжимались и разжимались пальцы его правой руки, и было почти безразлично, что скажет Пушкин, какие слова, пусть соглашается, спорит, да только не молчит. Мысль Пушкина вечно глубока и обильна, она точно брошенный камень, от неё волнами бьются и плещутся новые мысли, как от камня круги на спокойной воде. И ведь ещё немного, ещё несколько бесконечных усилий, и станет возможным с брусничным фраком пуститься в дорогу, только Пушкин пускай не молчит, а тот заложил ногу на ногу, подался вперёд, поправил под боком ещё раз подушку и ужасно строго молчал, и он, вместо того чтобы думать беспрестанно о фраке с искрой, доискивался тайных причин этой выразительной строгости, этих частых беспокойных движений. Так что внезапно от отчаяния показалось ему, что Пушкина утомила нескончаемая его болтовня, а Пушкин устал и без его болтовни, чуткие нервы натянуты и без того, всё раздражает, мешая сосредоточиться на той повести, в начало которой он заглянул украдкой, размышлять над ней и писать, писать, и Пушкину по этой причине не сидится на месте — этих вещей он не может не понимать, на себе испытал.
Он припомнил измаранный лист всего с двумя-тремя приблизительно готовыми фразами, стало нехорошо от сознания своего эгоизма, он был готов провалиться сквозь землю. Ему вновь захотелось поскорее уйти. Он второпях подыскивал подходящее к случаю слово, чтобы внезапный уход не походил на паническое, беспричинное бегство. У него суматошно застучало в висках. Уже он заботился только о том, чтобы как-нибудь скрыть своё замешательство, потому что оно могло быть для Пушкина ужасно досадно.
Пушкин негромко сказал: внимательно щурясь, сосредоточенно глядя перед собой:
— Не говорю, что не надо учить, как делать добро.
Он ощутил беспокойное облегчение. Выходило, что Пушкин просто-напросто серьёзно обдумывал то, о чём он говорил, его мысль принимая за дельное дело, и вот сию минуту он услышит такое, что непременно поможет ему пустить в дело фрак, иначе уже было нельзя. Он был готов, однако ещё не улавливал направления пушкинской мысли. Его внимание оставалось рассеянным. Он и сомневался, и ждал, и отводил поневоле глаза, и торопливо размышлял о своём.
Пушкин так и пронзил его буравящим взглядом:
— Говорю против самонадеянности учителя.
Мгновенно успокоившись под этим буравящим взглядом, он в своё оправдание произнёс:
— Не самонадеян учитель, если без устали учится сам, к тому же без подсыпки самонадеянности доброго ничего не напишешь, хотя с самонадеянностью частенько пишешь прегадко.
Пушкин горячо возразил:
— В творчестве без самонадеянности, точно, невозможно шагу ступить, да ты сбираешься проповедовать истину. Что ж, учить приятно и хорошо, да как же предвидеть, во что обратится в непосвящённой душе тобой изречённое слово?
Он с деликатностью напомнил лишь то, о чём уже говорил:
— Всё зависит от доброй воли ученика, каким образом ученик приложит истину учителя к делу.
Пушкин отрезал:
— Всё зависит от обстоятельств!
Он было начал:
— Обстоятельства что ж...
Однако Пушкин выговорил стремительно, плавно, разделяя фразы краткой, выразительной паузой:
— Никто не скажет, чтобы Франклин и Джефферсон[89] не ведали, что такое добро, или скверно учили американцев. Но вот несколько глубоких умов занялись в недавнее время исследованием нравов и постановлений американских, которые пошли от учения славных сих корифеев. Их наблюдения возбудили вопросы, которые полагали давно разрешёнными. Уважение к этому народу и к его уложениям, этим плодам новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в отвратительном цинизме, в жестоких предрассудках, в нестерпимом тиранстве. И приходит в голову, глядя на это, что когда-нибудь отменится рабство, улучшится демократия, изменится состав правительств, но вот станет ли от этого лучше вся американская жизнь?
Ну, ему-то была известна невесёлая тяжесть пушкинского сомнения. Перо застывало, образы гасли в его голове, когда ему самому отравляли душу подобного рода сомненья. Он и пришёл-то к Пушкину с тяжким сомненьем, надеясь с помощью Пушкина избавиться от него, духом ожить и воспрянуть.
Зачем же, для кого же писать?