Смягчившись и подобрев, улыбаясь неловкой улыбкой, может быть всё-таки заглянув поглубже в себя и в него и отыскав кое-что хорошее в его душе, недобрых чувств устыдясь, Погодин сказал:
— Ну, брат, я готов тебя ругать и любить.
Он нисколько не удивился, испытав на себе, что любезный друг слишком часто и легко бранит всех, кто только под руку попадёт, да и хочет, но ещё не умеет любить всей душой, затискав её суетой, приобретательством и тщеславием, а если бы не всё это, то очень и очень был способен любить, широкой души человек, и потому тем же тоном прибавил:
— За первое душевно благодарю, потому что в брани надобность слышу большую, а на второе скажу, что любить должны мы всегда, и чем больше дурных сторон в человеке и всяких мерзостей в нём, тем, может быть, ещё более должны мы любить. Ибо, если посреди множества его дурных качеств и свойств хоть одно найдётся хорошее, тогда за одно это хорошее ухватиться возможно, как за доску, и от потопления спасти всего человека. Однако сделать это возможно только любовью, очищенной от пристрастия. Есть подлое чувство гнева, и если оно хотя на время взнесётся над нашей любовью, то уже бессильна наша любовь и не сделает ничего. И потому постараемся безмолвно исполнять всё то, что нам следует исполнять относительно друг друга, руководствуясь одной только любовью, принимая любовь как закон. Любовь и дружба, заключённая на таких положениях, неизменна, вечна и не подвержена колебаниям. Взвесь и рассуди это всё хорошенько. Я же знаю давно, что ты почитаешь меня отвратительным человеком, ты мне об этом и сам говорил много раз, я на это не хочу тебе возражать. Сам рассуди, будет ли мне из этого польза, если обо мне в душе твоей поселится мнение более выгодное, чем было прежде, стану ли я от этого лучше, и если бы я во всём оправдался перед тобой и вышел белее снега во всех тех поступках, в которых тебе случалось меня обвинять, разве это послужило бы доказательством, что во мне не осталось других, ещё более худших грехов? Не послужило бы, знаешь и сам, и я бы лучше не стал. Так для чего же мне что-нибудь о себе изъяснять?
Погодин с новым возмущением начал:
— Я знать бы хотел...
Он вдруг зевнул во весь рот:
— Я не понимаю тебя.
И мирно прилёг на диван, тем заставив любезного друга вскочить, так что в испуге шарахнулось пламя свечи:
— Ну, ты не хитри со мной, не хитри!
Он прикрыл глаза усталыми веками и ещё мягче сказал:
— Право, в самом деле понять ничего не могу.
Погодин подскочил и нагнулся над ним:
— Чем таскать к Филарету, лучше бы отдал мне в «Москвитянин», вот что я толкую тебе!
Поглядев холодными глазами на любезного друга, он вдруг спросил:
— А ты корректур не пришлёшь и отпечатать оттиски позабудешь?
— Эк припомнил об чём, на ночь-то глядя, нехорошо!
— И всё оттого, что тебе шесть тысяч был должен тогда?
— Так, стало быть, «Мёртвые души»...
— Тебе не отдам.
Погодин будто участливо, чуть не с испугом спросил, пристраиваясь сесть рядом с ним на диван, как-то сбоку заглядывая в лицо:
— Что с тобой, что с тобой?
Он приподнялся навстречу ему, попросил:
— Ты поди, дремлется что-то, прилягу я.
Встав с дивана, устало, разбито шагнул, взял под руку любезного друга, подвёл к самой двери и раздельно сказал:
— Спасибо, что забежал на часок, и прости, но дремлется что-то, устал.
Закрыл за Погодиным дверь и расслышал, как тот бормотал на ходу:
— Упрямый, чёрт!
Николай Васильевич остался один, облегчённо вздохнув. В голове блуждали грустные, но не горькие, не гневные мысли. Он думал о тяжком бремени славы, пусть в самом тесном кругу. Никакой известности не желалось ему, лишь бы почесать да потешить тщеславие, нет. С юности мечтал он о славе иной, о чистейшей славе служения и бескорыстного подвига ради счастья всех людей на земле, и вот его подвига не приметил никто, а служения никто не признал. Зато суетная слава упала сама, обидная, громкая, толпы врагов ополчившая на него, тогда как друзья, ослеплённые, чуть ли не оскорблённые ею, стали назойливы, капризны, обидчивы и жестоко требовательны к нему. Он думал о сладостном одиночестве Рима, которое сделалось вдруг недоступно. Для старого Челли он был синьором Никколо. Никто не врывался в его кабинет. Никто не требовал от него ничего. Он думал о последней дороге, которая всё ещё страшила его. Он не хотел только думать о том, кто предал его, в какой уже раз, оповестив Москву о его желании предъявить рукопись Филарету.
Вчера он струсил и вызвал графа к себе.
Граф вступил как на цыпочках, с виноватой, неловкой, точно скользящей улыбкой:
— Вы звали меня — я поспешил к вам прийти. В моём доме кто не обеспокоил ли вас? Скажите — я прикажу!
Он не любил этой виноватой улыбки, однако ответил приветливо:
— Благодарю вас, в вашем доме мне не мешает никто, ваши услужающие прекрасно обучены и ведут себя безупречно.
Голос графа наполнился чуть не восторгом:
— Ваш поклон драгоценен.
Он сказал:
— Ещё раз благодарю.
Переступив с ноги на ногу, граф продолжал с умилением: