Больница была современная, красивая, похожая на целый небольшой городок. В ней были кафе и магазины- без этого не обходится в капиталистическом обществе, наверное, даже кладбище. А уж тюрьма-то точно. Иногда для разнообразия я в лифте возила Лизу по разным этажам, но ее лицо не менялось. Она ни на что не реагировала. Последнее слово, которое я услышала от нее, было голландское: «Het is koud » – когда в одном из коридоров на нас подуло из открытого окна. Я ужасно обрадовалась – значит, она чувствует! И понимает! С тех пор я накрывала ее ноги во время прогулок одеялом – но одеяло она поминутно сбрасывала, так сильно у нее дергалась нога. И уже больше ничего не говорила и полностью перешла на нечленораздельные звуки…
В неврологическом отделении (до этого я себе весьма смутно представляла, что это такое) я увидела столько человеческих страданий, что через некоторое время мое сердце просто перестало воспринимать всякую боль – как это бывает при шоке. Хорошо помню девочку лет 12-и, которая ползала на четвереньках по полу и орала как оглашенная – и ее измученных родителей. И еще одну девочку помню – младше Лизы, совсем кроху. Она была веселая, жизнерадостная, бегала по всему этажу, со всеми здоровалась – и я ужасно завидовала ее родителям: посмотрите, она же ходит, она говорит – какие же они, должно быть, счастливые! Как бы я была счастлива на их месте! То, что еще вчера было совершенно нормальным и само собой разумеющимся, теперь начало казаться почти чудом – точно так же как бесплатное медицинское обслуживание, бесплатное образование и отсутствие безработицы после того, как не стало Советского Союза…
А у мамы этой девочки не просыхали на глазах слезы – каждый раз, когда она смотрела на эту свою такую веселую, такую живую и разговорчивую девочку, она прятала лицо и начинала беззвучно рыдать. И врачи шептали ей что-то на ухо – наверно, чтобы она не плакала при ребенке и не расстраивала ее. Так я никогда и не узнала, чем была больна эта девочка…
Почти каждый день ко мне приходил кто-нибудь из персонала приюта – им полагалось нас навещать. В Советском Союзе санэпидемстанция устроила бы такой налет на это учреждение – в поисках источника сальмонеллеза -. а тут это вроде бы никому и не было нужно. Но тогда я не думала об этом: было не до того. Я механически отвечала на их вопросы, рассказывала им, что нам сказал тот или иной доктор (доктора нас каждый день навещали разные). Один из работников приюта – массовик-затейник, работавший с приютскими детьми (я про себя называла его физруком) как-то раз не выдержал и воскликнул:
– Женя, ты так спокойно обо всем этом рассказываешь! Да если бы это случилось с моими дочками, я не знаю, что бы я делал! Наверно, рыдал бы как оглашенный круглые сутки напролет.
Я удивленно на него посмотрела: как будто бы слезами поможешь горю? И сказала:
– Разве кому-нибудь будет легче от того, что я буду рыдать? Я пытаюсь сосредоточиться не на своих чувствах, а на том, что надо делать, чтобы Лизе стало хоть немного лучше.
А сама знала, что если я хоть раз дам волю слезам – и своим чувствам, то так недолго и запить, и из окна прыгуть и еще бог весть чего натворить. Ну, и что тогда будет с Лизой? Вот так-то…
Но по приюту после этого поползли обо мне слухи, что я чуть ли не железный Феликс…
Очень редко, но иногда мне все-таки приходили в голову мысли о будущем. Я осознавала, что моя более или менее беззаботня (по крайней мере, по сравнению с теперешней) жизнь кончена навсегда. Что Лиза никогда не будет учиться в университете, никогда не станет певицей, что у нее не будет семьи, а у меня- внуков…. Что у меня не будет другой семьи тоже – я не испытывала от этого жалости к себе, но сочла нужным смотреть на вещи реалистично. Я сама охотно отказалась бы от этого – лишь бы ей только стало лучше!
Страшнее всего для меня было то, что Лиза не могла говорить. Я надеялась, что может быть, это не только и не столько повреждение мозга, сколько стрессовая реакция организма на все, что ей за тот год довелось пережить. Если бы Лиза просто сидела в инвалидской коляске, но все понимала и могла говорить! Мне казалось, что физическая инвалидность легче умственного поражения. Лучше не мочь ходить, чем не мочь себя выразить!
Мне вспоминалось, что когда я была беременна Лизой, я часто думала: «Ну, теперь хоть будет с кем поговорить!» – а как раз этого-то теперь мы обе и оказались лишены… Во мне клокотал гнев: если мы с Сонни и плохие родители, в том плане, что слишком были заняты своими разборками, как считала моя мама, неужели же мы худшие родители на Земле, чтобы так наказывать за это ни в чем не повинного ребенка? Когда по планете безнаказанно шляются такие форменные чудовища, и никто не карает не то, что их детей, а даже и их самих!
Страшно было еще и представлять себе, что Лиза чувствует, если она все-таки что-то понимает, но не может никак выразить, что ей нужно. Я изо всех сил старалась не думать об этом – потому что ничем ей тут помочь не могла.