Вот, к примеру, сильный эпизод у этого посредственного писателя – литературно сильный. Штирлиц приехал в Швейцарию и заказывает сметану; ему приносят взбитую сметану и говорят: есть сметана восьми сортов, а просто сметаны нет, – и Штирлиц думает: «У них не едят простую сметану. А у нас мечтают о простой корке хлеба». А где «у нас», Штирлиц для себя уже не уточняет. Потому что и в Германии женщины и дети тоже мучаются.
Вот я Германии не простил и не могу ей простить, потому что, как точно сказал Никита Елисеев, вся германская культура, включая немецких романтиков, создала германский фашизм. А Штирлицу немцев жалко. И молоденькую голодную прислугу, и шуцмана, маленького шуцмана чахоточного, который его спас, вспомнив, что он помогал переносить какие-то чемоданы, и тем самым подарил Штирлицу зыбкое, но алиби. Даже Барбару, охранницу Кэт, жалко – ну что она понимает, в своем гитлерюгенде воспитанная. И вот об этом Семенов, со своим простым топорным слогом, со своим прекрасным чутьем, сумел написать.
Штирлиц – двойственная фигура, и здесь, пожалуй, ключ к тому, что делает советского героя культовым.
Мне уже приходилось говорить о ненаписанной третьей части трилогии о Бендере. Но у Ильфа и Петрова есть бендериана без Бендера – «Одноэтажная Америка». А в сущности-то третья часть написана – это роман о Штирлице. Штирлиц продолжает Бендера. Продолжает по трем линиям, которые для меня самого абсолютно загадочны. Тем не менее эти три ингредиента, три черты для создания культового героя совершенно необходимы.
Первая черта: он должен быть не свой, он должен быть немножко чужой, он должен быть наш наполовину. И не потому, что Штирлиц наполовину русский, наполовину (по матери) украинец, а Мария-Бендер-бей – турецко-подданный. Он чужой по другой причине: он и наш, и не наш. Он носитель вот этой двойственности. Дело в том, что русская любовь, русская двойственность, двойственность русского евразийского положения имеет главную особенность: мы любим чужое, любим той любовью-ненавистью, которая только и есть настоящая страсть и которую можно бесконечно расчесывать. Это мечта русских о Франции, это их любовь-ненависть к Наполеону, которого Россия так любила, что задушила в смертельных объятиях. Это любить, чтобы убить. И Бендер мог бы воскликнуть, как ранее упомянутый Маяковский: «…я не твой, снеговая уродина». В Бендере есть привкус чужести и есть стремление уехать. А Штирлиц – это Бендер, которому удалось сбежать, но и среди белых штанов он чувствует что-то не свое. Это то, о чем так точно сказал, казалось бы, совсем отдаленный от этой темы Александр Галич:
Вторая черта, которая делает героя таким принципиально нашим, таким родным: герой не должен быть положительным. Максима Каммерера, доброго, с чистыми устремлениями, мы полюбить не можем. Штирлиц – тот же жулик; правда, жулик в высоком смысле, в благородном, он – разведчик. Штирлиц переснимает с бендеровской ловкостью секретные документы, Штирлиц звонит по вертушке непосредственно Борману, Штирлиц выкрадывает радистку Кэт. Штирлиц говорит одно, думает другое, делает третье, а имеет в виду четвертое, а сверх того, все время еще что-то имеет в виду. Штирлиц – это типичный советский человек, который никогда – ни ребенку дома за ужином, ни жене в постели – не говорит правды. Он и себе ее не говорит, когда пишет в ЖЖ или в фейсбуке. И то, что Штирлиц на каждом шагу лукавит, делает его не просто обаятельным, как Бендера, который знает 999 способов честного отъема денег у идиотов, – это его интеллектуально приподнимает над толпой.