Сегодня трудно представить, что трифоновский дебют, повесть Студенты
(1950), имел громовой успех. Не только Сталинская премия, вероятно, выручившая Трифонова задним числом, когда, уже после ее вручения, выяснилось, что он утаил «порочащий факт биографии», расстрелянного отца, но и — читательское признание, диспуты, снисходительное одобрение мастеров: «Катаев сказал, что в два счета сделал бы из меня Ильфа и Петрова». Как видно, подкупал робко прорезавшийся, но все же талант, узнаваемые черточки быта; возможно и то самое «человеческое лицо»? Но это как раз сомнительно: повесть полностью отвечала требованиям, нагляднейшим образом воплощенным в искусстве соответственно наглядном, зримом — в кинофильмах 40-50-х годов, где молодой положительный герой даже внешне, как правило, широколик, широкоскул, простоват, а то и туповат. Лишь бы не выделился из коллектива. Смешно сказать, но понадобился 1956 год, XX съезд, «оттепель», чтобы, скажем, красавец-актер Лановой получил роль Павки Корчагина, — дебютировал же он ролью «паршивого интеллигента», юноши нерядового, талантливого, по этой причине обреченного на обвинение в зазнайстве и лишь в финале становившегося на путь перековки. В точности как Сергей Палавин из Студентов, одаренный эгоист, карьерист, к тому ж бросивший беременную возлюбленную, — полный контраст положительному середняку Вадиму Белову.К чести Трифонова, за «соцреалистическими» Студентами
последовал его жестокий творческий кризис, не нашедший выхода и в производственном романе Утоление жажды (1962), в котором «человеческое лицо» попыталось предстать как отражение «антикультового» XX съезда. Трифонов настоящий начался лишь семью годами позже, повестью Обмен, где тема борьбы за «жилплощадь», столь обычной для нашего быта, правда, еще имела черты антимещанского пафоса — любимого пафоса советской литературы. Тем более что «мещанам» были прямолинейно противопоставлены интеллигенты с революционными корнями. Но уже здесь сама по себе жизнь, смысл которой может свестись к «улучшению бытовых условий», а критерий нравственной устойчивости поверяется той ценой, которой оплачено «улучшение», предстает фантомной подменой всего истинно сущего. Псевдожизнью, исследованию странных законов которой Трифонов и посвятил свои лучшие вещи.Удивительно: он, интеллигент по воспитавшей его среде и по самосознанию, ни с кем так не жесток, как с ему подобными. Впрочем, не зря и самый интеллигентный из российских интеллигентов, попросту воплощение этого типа, Чехов, весьма повлиявший на Трифонова, именно он имел потребность и право, к примеру, писать: «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую…». Спрос с тех, кто обладает сознанием и обязан внедрять его в общество, велик, и вот мало того, что Геннадий Сергеевич, герой повести Предварительные итоги
(1970), никого не ненавидит так, как Гартвига («Тип: средний интеллигент конца шестидесятых годов. Род: литературный пролетарий»). Ненавидит за все подчеркнуто интеллигентское: не только за цинизм и вызывающую самодостаточность, но и за эксцентричность, за интерес к тому, чем интересоваться покуда не общепринято, включая «белибердяевщину». Да, мало того. Несомненно, что неприязнь Геннадия Сергеевича, халтурящего на почве стихотворного перевода, то есть литератора низшего разряда, разделяет и сам автор.Но мало и этого. Кажется, не будь самоцензуры, в данном случае либеральной, не будь опасения, не дай Бог, уподобиться одиозным охранителям кочетовского типа, Трифонов мог бы вместо легального полудиссидента Гартвига вывести диссидента подлинного, политического. Настолько он подозрителен к общественной суете, к преобладанию внешнего над внутренним, от чего бежит герой Долгого прощания
(1971) драматург Ребров. Чей бег, впрочем, как оказалось, совершался по замкнутому кругу.Лишь героя-протагониста, историка Сергея (Другая жизнь
, 1975), — протагониста хотя бы и в том смысле, что тот ищет ответы на мучащие его вопросы в XIX веке, как Трифонов там же искал их в повести Нетерпение (1973), — он щадит, не дав ему деградировать. Щадит своеобразно, награждая уходом из мира, смертью, — как тот же Чехов спас милого ему Тузенбаха, которого неминуемо ожидало погружение в пошлый быт.