— Я — это мы, а мы — большое дело, Митрохин. Нам крутиться нечего, мы перед партией какие есть. Вот ты про Корнюху сказал. Да, нехорошо получилось. Про Толю Грибкова и того плоше. Ужасное, можно сказать, происшествие. Но, понимаешь, на войне случается — убивают. Никуда не денешься. Но мы — не посторонние, мы и с ошибками нашими есть все же мы. А ты — один и, как Толя покойный выражался, — посторонний. Вот так-то…
Поскрипывая сапогами, не торопясь, он дошел до двери, толкнул ее плечом, и долго еще Митрохин стоя прислушивался к грузным шагам в длинном коридоре Управления…
«По служебной надобности»
От последнего слова подсудимого Тамаркин отказался. Председательствующий объявил перерыв, и Лапшин, взглянув на часы, решил съездить в больницу к Жмакину.
Дважды он бывал здесь и оба раза не замечал в Алексее особых перемен, хотя лечащий врач, брюнет с отливом в синеву и выпуклыми глазами, утверждал, что «имеется некоторый прогресс».
Жмакин вышел к гостю в комнату для свиданий. Лапшин сидел на скамье, широко расставив колени, в одной руке у него был пакет с передачей, в другой — незакуренная папироса. Жмакин сразу же жадно посмотрел на папиросу, но Иван Михайлович перехватил его взгляд и сказал:
— Нет, Алеша, категорически нельзя. Я у доктора у твоего специально спрашивал, он заявил — ни в коем даже случае, иначе вообще передач лишу. Никотин — для тебя яд.
— Никотин для всех яд! — грустным голосом подтвердил Жмакин. — А вот доктор наш курит — я сам видел.
Некоторое время они посидели молча, потом Лапшин спохватился и отдал передачу.
— Спасибочки.
— Как сам-то себя чувствуешь?
— Да вот психую! — как бы с удивлением сказал Жмакин. — Иногда ничего, а иногда, знаете, все во внутренностях прямо-таки трясется. И слезы текут. Ничего такого нет, обращаются культурно, а текут слезы и текут. По-научному объясняют, что у меня нервная перегрузка была. Как вы считаете?
— Да не без того.
— А чего вы ко мне ходите? — неожиданно, без паузы, спросил Жмакин.
— По служебной надобности! — холодно ответил Лапшин. — У меня чуткость тоже в распорядок дня входит. Ты же сам сказал об этом — не помнишь?
Жмакин молча пожал плечами. Ему, как все эти дни, хотелось плакать, и тоска щемила сердце; он отвернулся от Лапшина и глазами, полными слез, стал смотреть в окно. Лапшин напряженно посапывал за его плечом. Пока Жмакин плакал, пришел на свидание сумасшедший шахматист Кристапсон, потом пришел жалкий человечек Мансуров, заболевший манией величия, — нынче он был Бонапартом и вел себя соответственно тому, что знал о Наполеоне. За ним явился толстый, бурно-веселый отец большого семейства Александр Георгиевич — коллекционер, очень надоедливый и шумный. Кристапсон — бледный, гибкий, с блестящими глазами — вдохновенно ругал своей миловидной жене всех знаменитых шахматистов мира, а она кротко и грустно кивала; Александр Георгиевич бурно здоровался с семьей; Мансуров скомандовал «смирно» своим воображаемым гвардейцам и тотчас же так разбушевался, что его увели. Народу было все больше и больше, комната свиданий гудела ульем.
— Во, психи! — улыбнувшись и быстро рукавом халата утирая слезы, сказал Жмакин. — Ей-богу, здоровый человек тут запсихует.
— Ты почему Клавдию не пускаешь? — спросил Лапшин. В сущности, он из-за этого сюда и приехал. — А, Алексей?
— Мое дело.
— Обижаешь человека. Она к тебе со всей душой, а ты специально заявил, чтобы никакую женщину к тебе никогда не пускали, иначе ты за себя не ручаешься. Так?
— Она вам жаловалась?
— Не жаловалась, а советовалась. Разные вещи.
Жмакин молчал. Иван Михайлович всмотрелся в него: как пожелтело лицо, как запали виски, каким безразличным и даже туповатым стало выражение зеленых глаз! И где прежняя резкость, легкость, порывистость?
— Лечат тебя здесь?
— А как же? Капли дают, и давеча я автобиографию писал. Сначала короткую, а потом доктор сказал, что нужны подробности. Чтобы я на всем останавливался. Въедливый, черт!
— На чем же тебе надо останавливаться? — спросил Иван Михайлович.
— На разных там деталях. Например, в отношении взаимоотношения полов.
— Каких еще таких полов? — не понял Лапшин.
— Обыкновенно. Насчет мужчин и женщин. Это у него такой специальный вопрос, у нашего доктора, все больные знают, спросите у кого хотите, если не верите. Большой науки человек — доктор наш. Ты ему одно, а он тебе свое. Легальный фрейдист, — не без труда выговорил Жмакин. — Это он так сам про себя выражается.
— Легальный фрейдист?
— Ага. Так что, может, вы мне закурить дадите?
Лапшин сердито сунул Жмакину оставшиеся в пачке папиросы, попрощался и отыскал лупоглазого психиатра. Тот рылся в бумагах, страшно волосатый, с буйно торчащими бровями, с вздыбленными кудрями, с лезущей вперед бородой.
— Послушайте, — сказал Лапшин, — я насчет Жмакина.
Врач продолжал шуршать бумагами, кося на Лапшина свои налитые, сверкающие глаза.