Как-то поздним вечером, когда они играли у себя в Доме отдыха на бильярде, к летчику приехала жена с сыном, и Лапшин остался один. Жена у летчика была красивая, милая женщина, и Лапшин, слушая, как она напевает в соседней комнате или, смеясь, разговаривает с мужем, испытывал мучительное чувство тоски по Кате. Он курил, шел купаться, до одури бродил по горам, тоска не исчезала. Теперь он твердо знал — от Балашовой ему не освободиться. И до того дело дошло, что однажды, проснувшись под треск цикад, среди темной и душной ночи, он почувствовал, что глаза его мокры, и понял, что плакал во сне. Он встал, зажег свет, скрутил папироску и сидел на кровати с зажженной спичкой в руке, пока она не догорела и не обожгла пальцы. Было стыдно перед самим собой, но как он ни корил себя — помочь ничему не смог. Все так же тускло было на душе, и так же горько он шептал:
— Эх, Катя, Катя, чего же нам делать?
Потом вышел на балкончик и долго слушал, как грохочут внизу волны и как кричит в кустах незнакомая, непонятная птица — наверное, вроде здешних непонятных растений — магнолий, лавров, пальм.
Утром с Бобкой — сыном летчика — Лапшин пошел купаться. Накануне Бобке исполнилось шесть лет. Он был мал ростом для своего возраста, молчалив и очень ласков. Его стригли под машинку, но спереди у него была короткая челка, торчавшая милыми хохолками. Лапшин не умел обращаться с детьми, не знал, о чем с ними надо говорить, но так как слышал, что с ними надо держаться наравне, а не сверху вниз, то с Бобкой разговаривал совершенно как с Бочковым или с Баландиным.
Они шли вниз к морю по дорожке, вырубленной в скалах и порыпанной гравием, и Иван Михайлович делился с Бобкой своими соображениями о будущей войне. Он очень много думал о миновавших не так давно событиях в Испании, с тяжелым и пристальным вниманием прислушивался и приглядывался ко всем затеям Гитлера и в этом смысле беседовал нынче с Бобкой.
У Бобки были новые сандалии, приобретенные ко дню рождения, и подошвы все время скользили, так что Бобка часто, словно нарочно, как бы уносился ногами вперед, и тогда Лапшин, державший его за руку, ставил на дорожку, ставил и советовал:
— Хватайся за воздух!
Бобка смотрел на Лапшина и вовсе не замечал дороги. Он был некрасив лицом — весь в отца: такие же веснушки, такой же, картофелиной, нос, такая же лобастая, упрямая головенка, но глаза у него были материнские — с мягким блеском и с постоянным внимательно-удивленным выражением. И рот тоже был материнский — с лукаво-насмешливой складочкой.
— Вот, брат Бориска, — сказал Лапшин, сжимая в своей ладони горячее Бобкино запястье. — Так они себя и ведут, не понимая, чем это им грозит.
— Они очень глупые? — спросил Бобка, опять вылетая обеими ногами вперед.
— С точки зрения нормального человека, конечно, глупые, — ответил Лапшин, ставя Бобку перпендикулярно к земле, — но с точки зрения их панической боязни коммунизма…
— Что значит «панической»?
Лапшин объяснил.
— Теперь дальше, — сказал он. — Виды у них на нас какие? Виды такие: они хотят ударить по Балтийской зоне. Тебе известно, что такое зона?
— Зона — знаю, — сказал Бобка, — а Балтийская — не знаю.
Лапшин объяснил ему и стал рассказывать дальше.
— Погодите-ка! — сказал Бобка. — У меня камень в сандаль попал.
— Ну вынь! — сказал Лапшин.
Бобка сел на дорожку, снял сандалию с тем выражением поглощенности своим делом и необыкновенной важности своего дела, которое бывает только у детей, вытряхнул из сандалии камень, обулся и встал. И пока Лапшин смотрел в затылок мальчика, ему казалось, что это его сын.
Они дошли до моря, и здесь Лапшин, стыдясь себя, своего неумения и, главное, того, что ему хотелось так поступить, снял сам с Бобки сандалии, штаны и, пощекотав у него за ухом, сказал:
— Ну, кидайся!
— Зачем же вы меня так раздели? — спросил Бобка. — Разве ж я сам не умею? Мама меня заругает, что вы меня раздевали.
— А мы маме не скажем! — басом сообщил Лапшин. — Ладно, хлопче?
И он слегка порозовел, оттого что сказал «хлопче» и «мы» и оттого, что сам почувствовал, как нехороша вся фраза.
Они долго купались в зеленой и соленой воде, и Лапшин не плавал вовсе, а вместе с Бобкой барахтался у берега, кидал в Бобку мокрым песком, а потом внезапно испугался, что застудит парня, и стал поскорее собираться домой.
Назад они шли молча; Бобка от купания разомлел и еле тащился, повиснув на руке Лапшина, а Лапшин думал о том, что пора ехать в Ленинград и что здесь от безделья можно, чего доброго, и вовсе свихнуться.
Через три дня летчик с семьей уезжал в Москву. Было утро солнечное, свежее и ветреное, и Лапшин встал раньше всех в Доме отдыха. У него был казенный костюм — белые штаны, белая курточка, шлепанцы и дурацкая шляпа пирожком — тоже белая. Умывшись, он оделся в этот костюм, но потом раздумал и надел форму. Никто еще не встал из отдыхающих, и только помощник повара Лекаренко стоял и курил на крыльце.
— Уезжаете? — спросил он негромко, и голос его далеко разнесся в утреннем воздухе.
— Нет, — сказал Лапшин, — знакомые уезжают.