Эта же публика выступала в роли ценительницы произведений Пушкина. Естественно, что поэт ненавидел ее. Он бежал от нее, от требований Николая, от ограниченности любимой жены в единственное свое убежище— под сень чистого искусства, искусства для искусства. Теория чистого искусства является у Пушкина оборотной стороной его критики николаевской действительности. «Чернь» не только или, может быть, не столько манифест чистого искусства, сколько сатира на современное ему общество, сатира ювеналовой силы. Пушкин, не раз мечтавший о сатирической музе, обрел здесь ее бичи и скорпионы. Пушкин сам осознавал обличительный характер «Черни». Сохранился следующий рассказ Шевырева: «Пушкин терпеть не мог, когда с ним говорили о стихах его и просили что-нибудь прочесть в большом свете. У княгини Зинаиды Волконской бывали литературные собрания понедельничные; на одном из них пристали к Пушкину, что-нибудь прочесть.
В досаде он прочел «Чернь» и, кончив, с сердцем сказал: «В другой раз не станут просить».
И в самом деле, сколько в этом стихотворении негодованья, презренья, осужденья, злобы!
Каждое слово как проклятие, каждое слово как пощечина! Куда уж было обращаться к этой аудитории с уроками морали и поэзии. Не только не поймут, но заулюлюкают, затравят, – да и затравили. «Чернь» требует, чтобы поэт давал уроки ближнему, и сама подсовывает шпаргалки этих уроков – прописи холопства, пресмыкательства, разврата, бесчестности, безличности. Для света, для дворянства нельзя было писать; разночинец преобладал еще почтительно-верноподданнического толка; народ, то есть крестьянство, был неграмотен, забит— ему было не до поэзии: Пушкин создавал бессмертные вещи, а о нем писали: «совершенное падение, chute complete». Ничего другого не оставалось Пушкину, как провозгласить:
Быть может, лучшим комментарием к приведенному сонету Пушкина явится следующая выписка из его письма к Погодину: «Вы спрашиваете меня о Медном Всаднике, о Пугачеве и о Петре. Первый не будет напечатан (не пропустил царь. – В. К.)… Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед публикою, которая вас не понимает, чтоб четыре дурака ругали вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не по-матерну. Было время – литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок. Быть так». (Переписка, том III, стр. 93.)
Одиночество, однако, страшная вещь; оно грозит обеднением или во всяком случае искривлением пути поэта. Несколько позднее другой независимый и оппозиционный гений из дворян-аристократов попробовал осуществить идеал Пушкина, замыслившего бегство от двора и света в одиночество деревенского уединенья, которое у Пушкина ’было связано с замкнутостью в себе чистого искусства. Лев Толстой, гений в искусстве, зоркий ум, разглядевший основной социальный конфликт своей страны, в результате проявил себя в то же время, как самоучка-кустарь, чертами юродства.
Пушкин не ушел так далеко в конфликте с действительностью, как Толстой; у Пушкина не дошло также до чудаческих черт проявления протеста. Однако, отрицательные явления одиночества и теории искусства для искусства стали сказываться и на нем: автор «Памятника» в том же году написал стихотворение «Из Пиндемонте»: