Петька усмехался и твердил, что это все превратные понятия о монашестве. Монах-де уходит от мира не как от создания Божья, а только от мира падшего, греховного, погрязшего в грехе. Не будет же Лев Гаврилович спорить, что наш мир таков, что ко многому просто противно в нем прикасаться? Не будет. «А как разделить? Это ведь в каждом человеке намешано. И та же женщина…» — «Ну, это не самое тяжкое». — «Не в том смысле… Я сам двадцать лет жил почти как монах, — пояснял Лев Гаврилович. — Тут не похоть давит, а сама жизнь будто зависает твоя, не соприкасаясь… ну, с чем-то нормальным, нужным. Будто какая-то важная связь с миром утрачивается. Или я, по-твоему, не прав?» — «Для светского человека так. „Не гоже человеку быть едину“. Но тот, кто не чувствует призвания к одиночеству, не должен и становиться монахом. Монашество — путь узкий, он не для всех. Путь внутренних обретений и внешних потерь. А обет целомудрия… Он же не только в отказе от плотской связи, от женщины. Вы в само слово-то вслушайтесь: целомудрие! То есть целостная мудрость; мудрость, объемлющая мир как целое. И она дается только тому, кто непрерывно ощущает связь свою с Богом, кто все время прислушивается к нему… Вот здесь сейчас Светланы Георгиевны нет, но вы же ее ощущаете, правда? Если я вам сейчас скажу: мол, поехали в Питер, там то-то и то-то… ну, интересное вам, выгодное, то вы первое, что подумаете: а как Светлана Георгиевна к этому отнесется, ведь так же? Вот так и монах о Боге. Всегда, сразу же, постоянно. Потому и говорится о нем, что не имеет он на земле града пребывающего, но взыскует грядущего». — «Ну, это ты что-то мудреное завернул». — «Да ничего мудреного. Мирянин печется о граде пребывающем, то есть пытается свою жизнь устроить здесь и сейчас. Что, согласитесь, и ум ограничивает и душу притупляет настолько, что человек может даже не замечать: то, что он себе создает, — оно за счет бед других. Я вот с Глебом Анатольевичем, с Яковлевым, об этом говорил как-то. Он, знаете, на чем стоял? Ежели он законов не нарушает, то стяжание его другим не во зло. Ничего иного и знать не хотел. Помните, когда завод стоял, он стал рабочим продукты отпускать под залог акций? Ведь это я ему присоветовал. Только он думал, что это очень хорошо, гуманно, почти, мол, благотворительность такая… А я понимал, что за сие малое отнимается большее, сиречь грабеж. Правда, что и выхода не было, мужички всегда б нашли, как ваучер свой пропить. Выхода не было, потому что не может быть жизни праведной в миру греховном».
Кажется, за все их знакомство Петька первый и единственный раз так разговорился. Всегда молчалив был сверх меры. Чем Льва Гавриловича и поражал. Молчит, молчит, потом бросит фразочку, а ты целый день ходишь, о ней думая. Но на этот раз говорил много и обо всем. Кружа по самому широкому полю, разговор их время от времени возвращался к одной точке — к женщинам. Почему — бог знает! Тогда он думал: монашество, мол, монашеством, а в парне кровь молодая играет, а сам меж тем тоже все сбивал его в эту сторону, и даже, бог знает к чему, сказал, что мужчиной мужчину делает все же женщина. «Оно так, — неожиданно согласился Петька. — Это правда. Точнее — часть правды. А другая ее часть состоит в том, что некоторые из них мужчин-то и разрушают. И разрушения эти бывают так глубоки, что другим женщинам уже не поправить».
Он даже вздрогнул тогда, помнится, — настолько это подходило к истории двух его жен, которую Петька и знать-то не мог, а вот… Да что! Тогда у него еще была своя жизнь, и думалось в первую очередь о ней! Теперь, когда вспомнил, подумал, что Петька говорил о себе — в маленьком городке нельзя совсем уж ничего не знать друг о друге, и он что-то такое о Петьке слышал: о его госпитальном романе, недождавшейся невесте, что-то смутно-романтическое. Ведь Петька, хоть и был почти вдвое его младше, был солдатом, ветераном войны, а войны не бывают без личных трагедий. Мир, впрочем, тоже.
Всего-то путешествия на моторке было минут десять, от силы пятнадцать, он даже по сторонам как следует не глядел, почему, верно, и передумать успел много. И как бы очнулся, когда лодка ткнулась в мостки, такие же новенькие, из свежих бревен, как и на том берегу, и Харон Иванович стал заматывать веревку вокруг столбца. Этот берег был так крут, что Харону пришлось даже забежать вперед и подать ему руку. Наверху они сразу же увидели спешащего к ним сорокалетнего мужика в подряснике и не в клобуке, а в какой-то круглой шапочке, который только что тесал бревно или был занят другой плотницкой работой — подрясник понизу был весь в мелкой стружке.
— Лев Гаврилович! — издалека выпалил он обрадованно. — Спасибо, что к нам пожаловал. А я мотор услыхал: пойду, думаю, гляну, кого Бог послал?
Шустрый Харон Льва Гавриловича обогнал, подошел смиренно под благословение, поцеловал перекрестившую его руку…