…Кончился учебный год. Я прощался с маленьким городком, затерявшимся в горах, и тесной комнатушкой гончара, наполненной блеском глазури и всхлипами мокрой глины, которую мяли пальцы мастера. Собрав пожитки в большой узел, я прижал коленом жесткие домотканые половики, служившие мне и подстилкой и одеялом, а гончар помог хорошенько стянуть узел веревкой. У меня не было пропуска в запретную зону, а без него не выдавали на станции билеты (таково было распоряжение полиции), и мне пришлось с тяжеленным узлом на спине отшагать тридцать километров и заявиться домой посреди ночи, падая от усталости.
Два дня я крутился возле деда, который, утомленный одиночеством, радовался моему возвращению и на обед и на ужин угощал меня яичницей — ничего другого он готовить не умел. Моя мать вот уже больше года как вышла замуж во второй раз и почти не появлялась у нас — отчим запретил ей бывать. Вечерами дед молча сидел у плиты (он совсем одряхлел после смерти моего отца) и пек картошку на раскаленных углях; оживлялся он лишь тогда, когда картофелины начинали подпрыгивать, сотрясая печку, и, лопаясь, распадались на рассыпчатые кусочки с дымящейся потрескавшейся кожурой. Эта кожура ласкала своим теплом его черную, словно выдолбленную ножом, старческую ладонь. Он дул на картофелину, перекатывая ее в горсти, и медленно жевал, задерживая во рту пресную кашицу, словно пытаясь обрести в ее вкусе надежду на облегчение, которую обычно ищут в лекарстве, — старика часто мучили печеночные колики, заставляя корчиться от боли и до крови кусать посиневшие губы.
А мама хозяйничала в новом доме. Громко хлопала дверями, поливала и мела цементную лестницу, шлепая босыми толстыми ногами, и старалась казаться веселой, чтобы люди не подумали, что она ошиблась в своем выборе. Но даже в радостных словах, сказанных соседке или мужу (он тяжело взбирался на лошадь, и седло, прогибаясь, скрипело под его грузным, неповоротливым телом), можно было уловить печаль. Она тосковала по мне и по всему тому, что ушло безвозвратно. Спустя годы я пойму, что человек может тосковать даже по паутине в углу комнаты, если туда возвращает его незабываемое мгновение. В своих снах, касаясь локтем этого чужого для меня человека, она наверняка слышала скрип платяного шкафа, стоящего в нашем доме, — орехового, с инкрустацией (в виде птичек) на золотистых дверцах. Там висел охотничий патронташ моего отца с несколькими неиспользованными патронами, которые словно ожидали, чтобы он, отогнув длинный металлический язычок, торчащий над шейкой приклада, вложил их в двустволку. Там висели платья моей матери, которые она все еще не забрала, и стояли ее туфли (на одной туфле засохла прилипшая к каблуку травинка). Эти вещи тешили меня обманной надеждой, что настанет день, мама вернется, и дом снова наполнится звоном тарелок и благоуханием хлеба, смешанным с запахом теплого пепла и хмельного кваса, она подвинет стулья к столу, жмурясь, облизнет ложку, пробуя, не пересолена ли похлебка, и громко скажет, не столько приглашая, сколько приказывая:
— А ну, мыть руки и садиться, грешно, чтобы хлеб ждал!
Дедовы картофелины б
Этим летом начали мерить леса по ту сторону Огосты. Как-то утром я повстречал лесника. Он был босиком, в накинутой на плечи вязаной фуфайке и форменной фуражке, сдвинутой к левому уху, но так, что ее кокарда приходилась точно посередине лба, там, где продолжается «мысленная линия носа», как доваривал мой дед, повторяя любимое выражение своего взводного, унтер-офицера Будинского пехотного полка.
Фуражка для лесника была символом данной ему власти; он мог ходить в старой одежонке, чтобы не трепать форму по кустам и оврагам, но никогда не появлялся на люди без фуражки. Шутники рассказывали, что как-то видели его купающимся в Огосте: одежда брошена на камень возле заводи, ремень, скрученный, лежит сверху (пряжка его напоминает голову полоза), а фуражка красуется на башке голого мужика! И кокарда — точно посередине лба! Окунается лесник, но только до плеч, осторожно загребает воду пригоршнями, трет мясистые руки и не смеет плеснуть сильнее, чтобы ненароком не замочить свой пресловутый головной убор…
И в то утро, когда лесник остановил меня на дороге, козырек его фуражки был натерт клещевинным семенем и кокарда надраена до блеска. Этот парадный глянец делал его смешным. В брюках, потерявших всякую форму, в старой драной фуфайке, босой — у него были большие ступни с потрескавшимися пятками, между пальцами засохла глина, — он был не достоин носить эту венчавшую его голову корону из грубого зеленого сукна.