— Согласен с вами, — обернулся к ней Миллет. — Я отнесся к этому точно так же. Однако устав — уставом, а пловдивские улицы так извилисты!.. Так что, когда эскадрон выступил в поход (а с ними и я, ибо так к ним привык, что не хотелось расставаться), дорога неожиданно вывела нас к дому священника. Мы не присутствовали при прощании. Мы бы только
Как драгуны Пловдив, эх, ослобонили,
Пловдивчанки капитана их заполонили…
Этим позвольте мне закончить историю капитана Бураго.
Что касается бай Николы и его невесты, то я, сами видите, не мог исполнить свое обещание. Да, вероятно, и ему было бы только неловко, явись я на эту свадьбу. Причина вам известна. Сегодня, издалека и с опозданием, я пью за него и за его земную, а не иллюзорную любовь… И за Александра Петровича пью тоже, и за красавицу Вету — не знаю, свели их вместе мирные времена, нет ли. И еще поднимаю я бокал за драгун, которых успел полюбить, и за ту незабываемую ночь. За все, что
Он выпил. Выпили и мы, даже Фрэд Барнаби. А затем, на какое-то долгое мгновение в мастерской, увешанной рисунками и трофеями войны, воцарилось необычное молчание.
Я смотрел на этих элегантных господ, на изящных дам, на благородный блеск украшавших их драгоценностей. Как далеко унесла их война! Незаметно для себя погрузились они в пучину ее больших и малых опасностей и злоключений. Да, одежда — это всего лишь оболочка! И я вспомнил о всеобщей душе далекого бай Николы — человеческой душе, единственной гарантии нашего будущего.
Я уже не обдумывал своей статьи. Все равно завтра что-нибудь да напишу. Я размышлял о жизни — и об искусстве. Об искусстве, что рождается жизнью, и о том искусстве, что само рождает жизнь.
ВЕЧЕРНИЙ РАЗГОВОР С ДОЖДЕМ
Я сижу на скамейке возле сторожки путевого обходчика. В спину дует ветер. Двери и оконные рамы низенького строения, за полстолетия насквозь прокопченного приходящими и уходящими поездами, грубо выломаны, должно быть киркой: штукатурка отвалилась большими кусками и внизу виднеются израненные железом кирпичи. Пол, затоптанный пассажирами, тщательно подметен, словно обходчик, последним покинувший сторожку (он уходил, держась за край телеги, в которой мерно покачивались его пожитки, и все оборачивался назад, пока крыша сторожки не скрылась за деревьями), хотел оставить свое жилище чистым для тех, кто поселится после него. А это будут птицы, маленькие зеленогрудые синички, которые качаются сейчас на сухих ветках акации, тени холмов (вечером они войдут в открытые окна, лягут на пол и останутся ночевать) и летучие мыши, что висят по углам, как клочья дыма давно ушедшего поезда. По ночам станционный колокол будет глухо гудеть, потревоженный полетом летучих мышей, или вдруг прозвонит ясно и гулко, когда на него наткнется жук-олень.
Вот и сейчас он звонит: в него ударилась какая-то букашка (она лежит на спине у моих ног и шевелит лапками). Я поднимаю глаза — звук этот всегда предсказывал приближение поезда, — но не слышно стука колес, который становится резким и отчетливым, когда состав идет по мосту, не видно сизой струйки дыма. Только через сжатые поля, через луга, пожелтевшие от летнего зноя, исполосованные блестящими, словно отполированными колеями, оставшимися от телег, запряженных волами, тянется серая, исчезающая вдали лента железнодорожной насыпи. Рельсы сняты. Щебень, почерневший от дождей, пара и смазки, сохранил светлый опаловый цвет лишь там, где прежде лежали шпалы. И насыпь с ее темными и светлыми полосами — длинным и коротким перебивом двух тонов — напоминает мне о ритме поезда: короткий стук колеса на стыке рельсов, потом лязг буфера или скрип двери и снова стук колеса сквозь шипение пара.
На повороте, там, где холмы подступают к насыпи, гуськом идут рабочие, идут, пошатываясь — верно, щебень ползет у них под ногами, — и несут на плечах снятые со шпал рельсы, которые сверкают синими молниями…